Книга Ресторан "Хиллс" - Матиас Фалдбаккен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что там они отмечают? Селлерс и его свита вальяжны в движениях. Они не горласты, не шумливы, какими люди нередко становятся после, скажем, обеда с возлияниями – они пребывают скорее в состоянии спада, который наступает, когда гулянка продолжается уже почти сутки, когда пирушка перерастает в соревнование на выносливость, в марафон, в нелегкую работу. Братия Селлерса ведет себя скорее сосредоточенно, чем празднично. Ходят они вразвалку. Жесты Селлерса неуклюжи, движения глаз замедлены. Я прячу ладонь с волдырем за спину и спешу на помощь недавно к нам устроившейся, коротко обкромсанной Ванессе, которая беспорядочно кружит по залу, прижимая к груди стопку меню. Я знаю Селлерса. Или как сказать, знаю – не знаю: я знаю его настолько же хорошо и настолько же плохо, насколько я знаю всех наших постоянных посетителей. Я его вижу здесь на протяжении многих лет. Он меня видит здесь на протяжении многих лет. Мне известно о нем очень многое. Ему обо мне ничего не известно.
– Желаете посмотреть меню?
Том Селлерс потирает ляжки. Потирает свои авангардистские ляжки. Трудно сказать, является ли он алкоголиком в прямом смысле слова, но, надо сказать, такое потирание ляжек типично для алкашей. Оно выдает жажду. Селлерс всегда в подпитии. Выбор компании падает на пиво «Бирра Моретти»; но не всей компании. Братланн, он же Поляк, он же Ведерко, он же Генуг, желает белого вина.
– Домашнего? – спрашиваю я.
– Нет.
– Желаете посмотреть карту вин?
– Не стоит.
– Понимаю.
– У вас калифорнийское шардоне есть? Калифорнийское.
– Ну конечно.
– Тогда мне бокал, да не скупись.
– Кушать будете что-нибудь?
Есть резон соблюдать формальности даже в общении с такими развязными типами как Селлерс. Все мы знаем, что они пришли поесть, но еще мы знаем, что прежде чем обслуживать человека, comme il faut[8] спросить, чего он желает, и я беру на себя труд спрашивать, поедать глазами и ожидать. Я все это умею. Обмен взглядами завершается кивком Селлерса, я со своими рукой и волдырем удаляюсь за барную стойку и там достаю бутылки «моретти» (раньше его варили в Удине, но теперь марка куплена Хейнекеном, кажется так) плюс бутылку шардоне, выращенного, собранного и давленного в солнечной Калифорнии. Продолжающий набухать волдырь болит и мешает сосредоточиться. Я думаю, что надо бы мне поскорее разобраться с напитками и отправиться к повару под его устричный нож. Селлерс запевает тихим голосом:
Много лет тому назад стоял тут у нас музыкальный автомат, исполнявший под гулкое эхо песни Паоло Конте и другие хиты итальянской эстрады. «Плащи» и тому подобное. Мне кажется, Селлерс скучает по этому автомату.
– Селлерс, умоляю, – говорит Братланн.
– Не суйся, Генуг, – говорит Рэймонд.
Атмосфера вокруг этой троицы являет собой гремучую смесь освежающего и неприятного. Можно ли представить себе запах, одновременно свежий и гнилостный? Как-то раз мне довелось расправляться с букетом лилий, загнивших в вазе. Флорист не проследил. Букет пах уже не лилиями, он пах дерьмом. Но странное дело, цветы выглядели вполне свежими, только стебли одрябли. Сладковатый дух гнили мешался с ароматом цветов. Лилии испускают сильный тревожащий запах, особенно если не обрезать маленькие тычинки, или что там торчит изнутри цветка, они-то и пахнут. Наш флорист меня раздражает. Время от времени он допускает такие оплошности. Пока я сервирую напитки, никто из компании Селлерса не поднимает глаз. Чтобы не видно было волдыря, я подворачиваю левую руку внутрь словно клешню. Селлерс парень приметливый. Не сказать бесцеремонный, но ему может прийти в голову отпустить замечание по поводу какой-нибудь ерунды и смутить человека. Да что я говорю? Это меня такое может смутить. За других не скажу. Он сметлив, всегда видит больше, чем высказывает вслух.
Я прячу волдырь, не хочу, чтобы меня расспрашивали о нем. Непозволительно допускать такое. Ничьей вины в этом нет. Я не могу поставить в укор вдове Книпшильд, что она послала меня в подвал. Вдова Книпшильд! Ужас какой. Я смотрю на ее столик, на нее; она так и сидит с пустой рюмкой, устремив взгляд на меня. Да просто кошмар, ее старые глаза неотрывно смотрят на меня, ее выцветшие глазные яблоки ищут вопрошающим взглядом мои глаза, конечно, они не могут понять, почему же я не несу этот «нипорт» и почему я оказываю предпочтение этим не первой молодости (собственно, средних лет), не вполне трезвым мужчинам. Бедные усталые глазные яблоки вдовы Книпшильд. Только представить себе, чего они повидали. Представить себе, сколько из них выкатилось слез. За ее долгую жизнь они поработали на славу, эти глаза, наглазелись, наревелись. А тут новое разочарование. Только этого ее усталым глазам и не хватало, быть вынужденными свидетелями еще одного разочарования. Со мной вот-вот случится ровно противоположное тому, чтобы «вдохнуть полной грудью» – я чувствую, как у меня сжимает грудь. Мое дыхание становится поверхностным. Такое со мной бывает, особенно если мне на тарелку насыпали лишнего, как говорится; у меня затрудняется дыхание. Вдова Книпшильд все сидит, вперив в меня свои глазные яблоки; чтобы привлечь мое внимание, она даже тянет кверху свою костлявую руку. Рука у нее дрожит, но так замедленно, что кажется, будто она помахивает мне. И будто мало мне этой помахивающей костистой руки, еще и Хрюшон поворачивает голову в мою сторону и кивает. Ну ему-то что надо? Что ему нужно, этому Хрюшону, у которого есть всё? Я показываю, что подойду к нему чуть позже. Ванесса по-прежнему вьется возле столика Селлерса. Волдырь пульсирует. Я устремляюсь к повару.
* * *
– Ну что, проколешь?
– Чего?
– Мой волдырь.
– Покажи.
Излишне жесткой хваткой он вцепляется мне в запястье и начинает очень медленно и глубоко дышать через свой приплюснутый нос. Изучает мою ладонь так, как кузнец мог бы изучать ковку, выполненную другим кузнецом, например, или как мастер суси изучает кусок рыбы, крутя ее в руках и оглядывая со всех сторон. Я не знаю, зачем он напускает на себя такой «угрожающий» вид, он повар, не хирург. Кому Бог даст чин, даст и ум. Но прокалывание волдырей повару не по чину. Он отделяет устричный ножик от магнитной полосы (она приделана под рабочей поверхностью, а не над ней), равномерно и с силой надавливает им на волдырь, так что тот сразу лопается. Вырывается тоненькая струйка крови, тоньше волосинки. Толщиной с иглу для иглоукалывания, наверное? В смысле, абсолютно необъяснимо тонюсенькая. Мне кажется, повар и не заметил эту струйку поначалу, у него не особо хорошее зрение; струйка успевает ударить в грудь белого застиранного поварского кителя, потом хлестнуть выше, по воротничку, по шее, по лицу. Вот она уже стекает по щеке. Только теперь он реагирует. Может быть, кожа его глаз оснащена особо чувствительными нервными волокнами. «Иэээуууййй», – ревет он в отвращении, испуская некий причудливый, средний между «эээ» и «ууу» звук, из-за чего его вскрик похож сразу и на слово, и на ауканье, на выкрик, не имеющий определенного значения, чуть ли не на блеяние; это звук, производимый телом, когда отказывают языковые способности. Он то ли улыбается, то ли кривит рот в плаче, и по щеке у него сползает как бы кровавая слеза, которую он поспешно смахивает рукавом поварского кителя. Обернув мою руку кухонным полотенцем, он надавливает на волдырь так, что кровь вытекает на ткань (лён).