Книга Трансатлантика - Колум Маккэнн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В стране довольно провианта, чтобы прокормить три или четыре Ирландии, сказала она. Его отправляют в Индию, Китай, в Вест-Индию. Истощение империи. Ей жаль, что она не в силах ничего изменить. Правду не защитить молчанием. Дальше по реке стоят склады ее семьи – они набиты продуктами. Бутыли уксуса. Штабеля дрожжей. Ячменный солод. Даже ящики джемов. Но их нельзя просто раздать. Есть законы, и обычаи, и вопросы собственности. И прочие сложности. Деловые альянсы. Длительные контракты. Налогообложение. Требования бедноты. Сотворение иллюзии морали.
Он внезапно понял, что привилегии изранили Изабел. Но, значит, и его тоже? Он листал Новый Завет. И от всякого, кому дано много, много и потребуется[18]. Однако что будет, если сам он вступится за ирландскую бедноту? Какой язык он способен для этого создать? С кем заговорит?
Политика по-прежнему ставила его в тупик: кто ирландец, кто британец, кто католик, а кто протестант, кто владеет землей, у чьего ребенка от голода покраснели глаза, чей дом сожжен дотла, чей участок принадлежит кому и почему? Проще всего считать, что британцы – протестанты, а ирландцы – католики. Одни правят, других попирают ногами. Но как же тогда объяснить Уэбба? И Изабел? Он бы с радостью поддержал стремление к свободе и справедливости, но нужно хранить безраздельную верность собственному делу. Три миллиона голосов. Ему нельзя возвысить свой против тех, кто привез его сюда гостем. Нельзя брать на себя все на свете. Сосредоточь взгляд на том, что важно. Владение мужчинами и женщинами – вне пределов выносимого. Ирландцы бедны, но не порабощены. Он прибыл сюда рубить канаты, что удерживают на плаву американское рабовладение. Порой он слабел от одной лишь необходимости держать рассудок в равновесии. Да, суть подлинного интеллекта – в приятии противоречий. И признание сложности надлежит уравновесить потребностью в простоте. Он по-прежнему раб. Беглец. В Бостоне его могут похитить в любую минуту увезти на юг, привязать к дереву, высечь. Его владельцы. Его славу подымут на смех. Много лет пытаются заткнуть ему рот. Довольно. Ему выпал шанс выступить против всего, что заковало его в цепи. И он будет выступать, пока лопнувшие звенья цепей не падут к его ногам.
Ему мнилось, он понимает теперь, что привело его сюда, – шанс постичь, каково быть свободным и подневольным разом. Даже самый злосчастный ирландец не поймет. Каково это – когда ты цепями прикован ко всему, даже к мысли о собственном покое.
Тело его, его рассудок и душа годами служили только чужой выгоде. У него есть свой народ, коему он поклялся в верности. Три миллиона. Они – разменная монета его свободы. Какое бремя он взвалит на себя, если возьмется поддерживать еще и ирландцев? Их мытарства, их двусмысленности. Ему хватает своих тягот.
Баржи проплыли.
Река плавучей еды.
Солнце покатилось за черепичные крыши Корка.
Порой своим слушателям он рассказывал одну историю. Американские рабовладельцы использовали бочки. В основном из-под бурбона. Или оливкового масла. Вина. Любые бочки, какие попадутся. Вгоняли в дерево большие шестидюймовые гвозди. Иногда еще насыпали в бочку толченое стекло. Или терновые ветки. А потом, рассказывал он, приводили свою рабыню — это слово он всегда пропевал тоном ниже – на вершину холма. За мельчайший проступок. Скажем, забыла запереть конюшню. Или уронила блюдо. Или, допустим, косо посмотрела на хозяйку дома. Или, может, не постирала кухонное полотенце. Неважно. Ее полагается наказать. Таков естественный порядок вещей.
Где-то посреди истории он нарекал рабыню: Мэри. Слышал, как ирландцев обнимает безмолвие. Мэри, повторял он.
А затем владельцы — этим словом он яростно выстреливал в зал – велели Мэри принести бочку из сарая. Бочку закатывали по пыли, по тропе, на пригорок. Приводили остальных рабов. Дабы посмотрели. Зачастую хозяева выкрикивали стихи из Священного Писания. Заставляли Мэри залезть в бочку. Нажимали ей на голову, втискивали плечи. Гвозди рвали ее тело. Стекло резало ступни. Терновые шипы вцеплялись в кожу. Затем хозяева закрывали и забивали бочку. Пару минут раскачивали ее туда-сюда. Снова читали что-нибудь из Писания.
А потом бочка скатывалась с холма.
Толпы собирались огромные. Он выступал вместе с отцом Мэтью. В движении за умеренность обрел язык. Газеты по-прежнему называли его чернокожим О’Коннеллом. По всему городу расклеены афиши. День ото дня его слава росла. Он поехал на пикник с двадцатью четырьмя дамами из городского Женского общества борьбы против рабства; они восхищались его праздной позой под раскидистым дубом, голубой салфеточкой под горлом, журчанием ручейка за спиной. Женщины развязывали ленты на шляпках и подставляли лица солнцу. Ловили каждое слово. Потом все вместе, неся корзинки и зонтики, прогулялись по высокой траве и назад к деревянному мосту Дагласс рискнул снять ботинки и носки, побродил немножко в холодной воде. Женщины отворачивались и хихикали. От воды потемнели отвороты штанин.
Газетчики наперебой добивались встречи. Целые полосы отводились под его лекции. Для отправки в Бостон он собрал сотни фунтов. Продал больше двух тысяч книг. Теперь поедет в Лимерик, затем в Белфаст. Оттуда поплывет в Англию, где уговорится о своей вольной, выкупит себя, вернется в Америку, станет свободен.
Внутри набухала волна. Прежде он говорил чужим голосом, но теперь, когда поднимался и шел выступать, голос ощущался отчетливо своим. Временами мечталось обладать тысячей голосов, метать их во все стороны, но голос у него был один, и служил он одной лишь цели: уничтожить рабство. Он почти обрадовался, когда однажды под вечер, шагая мимо пивной на Пол-стрит, услышал, как кто-то сказал, дескать, ниггер только что прочапал, грязный негритос, и чего это он тута забыл, в той стороне бананов нету, он что, не догадался еще, в Корке пальмы не растут, не полазишь, все Кромвель посшибал, валяй дальше, ниггер.
Он остановился, расправил грудь, в почти фальшивой ярости не отступил, а потом пошел своей дорогой в верблюжьем жилете. Ниггер. Грязный ниггер. Слово впервые странным манером потешило его. Старая рубаха, которую в будущем предстоит носить. Расстегивать, сдирать, и снова застегивать, и снова, и снова.
За несколько дней до отъезда из Корка – в день, что тихо пребудет с ним, вымпелом, воздушным змеем, отблеском, – он услышал, как в дверь дома на Браун-стрит постучали. Он сидел, писал. Руки по локоть забрызганы чернилами. Ноет спина – слишком долго сгибался над столом. Отодвинулся вместе со стулом, послушал, как снизу взмывают голоса, вновь погрузился в писательские труды.
Вечером вымылся, оделся, сошел к ужину. В конце стола, подле Изабел, сидела девушка. Как-то несообразно ее посадили. Сутулая, неловкая, но красивая. Блондинка. Очень бледная. Ему показалось, он знает ее, но откуда – не вспомнил. Она поднялась и обратилась к нему по имени.
– Добрый вечер, – ответил он, все еще в растерянности.
Над столом повисла тишина. Ясно, что требовался иной ответ. Дагласс кашлянул в кулак.