Книга Проза Дождя - Александр Попов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все ушли, меня с умом оставили. И куда с ним?
Ум хуже Муму, люди не Герасим, они и стакана воды не подадут.
– Ты в прошлый раз спрашивала о поведении пуль во время дуэли.
– Да, ты что-то узнал?
– Не о всех, лишь о тех, что дают осечку.
– И как они?
– Как и мы с тобой.
– А мы причем?
– Мы в лифте застряли.
– Ой.
– «Лавки» – от собачьего лая?
– Нет, от английской любви.
Родиться в средние века – что в середке очереди стоять. Надеешься, а остаешься с носом. От надежды одышка. Так что мы все на одно лицо, друг друга сходу узнаём; нас мало, кто поумнее – там остались. Мы от глупости в чужой век, что не в свой карман залезли.
Ладно, пора о себе. Я – лавочник. С утра до вечера на лавочке сижу, советами делюсь, кто лаской благодарит, кто масла на кусок хлеба намажет.
Мужики нынче не в почете, домино из дворов изъяли, пиво подростково. Дома отдыха в прошлом веке издохли. Пенсия – посмешище. Торгую втихаря. Буковка – что семечко. Рассказ – стакан. Ведро – повесть, мешок за роман сойдет.
– Скажи, лавочник, а жить как?
– Приворовывая.
– Воровать-то что?
– Самое необходимое: солнце, воздух, воду.
– А дальше?
– Посредственность всё равно верх возьмет.
– Это как?
– Дни средой станут, календари упразднят.
– Мудрено что-то. Сам что по этому поводу думаешь?
– Я не думаю, я на лавочке сижу.
– Лавочник, а лицо человеку зачем?
– Для обозначения переда. Я себя с недавних пор к людям искусства причислил. Пользы нет, а спрос существует. Ладони у меня теплые, люди туда солеными семечками плачут.
– Лавочник, а когда ты догадался, что молодость ушла?
– А как вечер в глазах застрял, понял – на лавочку пора, там мое место.
– Завидую я тебе, лавочник.
– Зависть, милый, заслужить надобно, выше ее награды не придумали. Мир – что сыр. Пока живешь, сыр у англичан сэр, у французов – сир, а как помрешь – на одну дыру станет больше.
– Скажи, лавочник, ты кому завидуешь?
– Учителям и покойникам.
– Почему?
– Им цветы дарят, чтобы не беспокоили. Истины на свете две. Всё, что между, – тишина. Любой шум – насмешка над ней. Шуметь нельзя, иначе не заметишь, что живешь. Вот и сижу на лавочке, и жизнь слушаю. Не свою. Моя, если и была, там осталась.
– Лавочник, ты где ума набрался, в институтах не учился, при должностях не бывал, откуда он в тебе?
– Ум – интим, в тоску вогнать может.
– Поделись, лавочник.
– А зачем тебе?
– Жил без него, и ладно, а вот помереть по-умному хочется.
– Вечером я на бабий лад перехожу. Ухмылки, ужимки, повадки их вспоминаю. В кресло устраиваюсь, брюки подобрав, как подол, и за книгу.
– А книга причем?
– В книге сила. Она и есть мужик. Постоянных у меня два – Довлатов и Параджанов. От таких, как они, умом забеременеть не стыдно.
– Ну, ты даешь, лавочник, по тебе не заметно.
– К утру бабий дух испаряется. Интим, одним словом.
– Ты так только с ними?
– Нет, с Кантом пробовал – не покатило, Борхес сам бросил.
– Значит, лавочник, голова бабья, а телом мужик?
– Выходит так.
– Не стыдно?
– Кентавр я, голова человечья, а ноги от лавочки приделаны. На лавочке весело, гребешь мыслями-веслами к своему берегу, волны людей на тебя накатывают, хочет-ся-не хочется, а улыбаются.
– Лавочник, как государство устроено?
– Государство – предложение. Люди – части речи, судьи – прилагательные. Власть – существительное. Мы, работяги, – глаголы.
– Какие глаголы, лавочник, что ты несешь?
– Какие-какие… Голые. Глаголы все голые.
От будущего интерес пропадает. Перед прошлым стыдно. В настоящем жить невозможно, да его и нет почти. Я на лавочке сижу.
– Скажи, лавочник, почему у власти со здоровьем нелады?
– При здоровой власти таланту нет места. А без таланта мы не Россия. Выбирать приходится, вот и выбираем
его, а не ее.
– Лавочник, а ты кого любишь?
– Крашеных.
– Это как понять?
– В пасху – яйца, в будни – баб, а так – лавочку свою.
* * *
Эту книгу можно купить только в дождь, без зонта она на руки не выдается.
Они не виделись почти вечность. Между ними две жизни возвели стену. Встретились случайно. Поискали слов – и не нашли. Ветер подтолкнул в одну сторону.
Сделали пару неуверенных шагов на ощупь. Решение созрело одновременно. Дальше – вместе. Шли нога в ногу, как на параде; пора бы улыбнуться, но у губ на улыбку сил не наскреблось. Уперлись в обледенелое крыльцо. Домофон ответил согласием. Прихожая хрущёвки на третьего не проектировалась, до дивана в комнате рукой подать, там простыня-самобранка, без ушей подушек, оскорбительно белая без одеяла. Обнажались, как две осени на спортивной арене. Победила она. Он сдался, припал головой к ее коленям.
Она ждала оправданий, клятв, упреков. А на него навалилось счастье. Он шел им как по земле обетованной, с каждым шагом принимая тело ее как утраченную, забытую родину.
Между грудей губы споткнулись о кулон, хотели было обойти, оскалились, сорвали и двинулись дальше – к шее, с которой открывался самый трудный участок – тропа к губам. Губы в губы – как гимн, всё на свои места ставит. Когда от его губ до ее остался шаг, она впервые с момента встречи раскрыла свои: «Скажи, у вас чукчи едят сырое мясо?» Он не нашел ответа, стал спускаться к коленям, поскользнулся на шее, свалился к ключице, закашлялся, груди обошел стороной, поперхнулся у бедра, сел на пол, опустил голову.
Она ответила за него: «А у нас едят».
Меня сбросили с гуманитарной помощью. Вернее, сам туда влез, закопался среди палаток, одеял, сухих пайков, крупы. Знал, что долечу; как приземлюсь, не задумывался, слава богу, обошлось. Вылез в шишках, в ссадинах, с помятыми боками, ныли ребра, голова трещала. Принимающая сторона матюгалась на чем свет стоит, но отбрехался, наврал с три короба. А тут машина с красным крестом и полумесяцем подкатила, санитары вылезли и заорали на всё летное поле: