Книга Япония без вранья. Исповедь в сорока одном сюжете - Юра Окамото
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В то время как в прошлые времена все прецеденты были историей самой деревни, — коллективно хранимой и коллективно же создаваемой, — после революции Мэйдзи, когда деревня стала частью чего-то большего, а потом и после войны, когда уже сама Япония стала частью чего-то большего, прецеденты, а вместе с ними и власть, ушли за пределы социума.
Сейчас японские политики объясняют свои решения словами западных лидеров, профессора начинают и кончают работы цитатами из западных же авторов, и даже споры между правительством и интеллигенцией сводятся к тому, на какой западный прецедент ориентироваться.
В результате выходит, что лидеру уже не надо уловить голос народа. Он всё ещё слушает, но уже не слова своих собратьев. Он слушает только слова извне.
Первый раз в этом году вышел на улицу босиком. Асфальт уже тёплый, но ещё не раскалённый, как летом. С непривычки подошвы болят, хочется скорей дойти до парка, где уже расцвела слива, где трава и песок, где мои и чужие дети играют в какую-то немыслимо сложную игру с английским названием. На полпути со мной вдруг заговаривает незнакомая старуха за семьдесят, маленькая и сморщенная, но задорная, как девчонка.
— Смотри-ка, опять слива расцвела. Каждый раз прохожу здесь в марте и думаю: надо же, дожила ещё раз увидеть. Толку от меня, правда, никакого — ни детей, ни внуков. У меня же все женские дела вырезали, когда мне ещё пятнадцати не было. Даже не знаю, что с мужчиной делать… Может, покажешь?
Она хихикает, начинает почему-то рассказывать о войне, о том, как работала на заводе неподалёку, который тогда строил что-то для самолётов — бомбить тех, кого тогда называли «чертями и скотами из Америки и Англии». Старуха говорит, что без женских дел внутри была покрепче иного мужика. Что потом, уже после войны, её взяли актрисой в Такарадзука — театр, где все роли, включая мужские, играют только женщины. Старуха называет имена, наверное, гремевшие по всей Японии лет пятьдесят назад, но я не знаю ни одного. Потом называет ещё одно, которое даже мне смутно знакомо, со значением заглядывает мне в глаза, трогает меня за рукав и говорит: «А вот что женщина с женщиной делает — знаю!» Она снова хихикает, потом начинает хвастаться о том, сколько скопила да какой дом себе отгрохала, и мне становится скучно, я говорю, что мне пора. Старуха отламывает ветку сливы, жадно нюхает цветы, осторожно засовывает ветку себе в сумочку — поставить в специальной нише, под свиток с картиной тушью на стене, в гостиной её японского дома — наверняка по японским меркам огромного, дома, где она живёт одна, — и идёт дальше.
Странная женщина. Как и весна в Японии — тоже странная. Резко теплеет, из буйной земли всё растёт с сумасшедшей скоростью, и в воздухе витает какое-то беспокойство, словно непоколебимые устои японского общества потеряли часть своей данности.
Я прихожу в парк, сажусь на скамейку, закуриваю. Из дома на той стороне улицы выходит мой приятель, большой начальник в страховой фирме, человек для японца просто громадный, с бритой головой и квадратными плечами, садится рядом, не здороваясь — в японском обществе с его излишней вежливостью это знак настоящей дружбы. Я молча показываю ему правую руку — содрал кожу, катаясь на одноколёсном велосипеде, он прищёлкивает языком, качает головой. Потом начинает рассказывать про свои университетские годы — всю молодость он играл в американский футбол, да и в фирму попал по спортивной рекомендации.
— Раз вечером сидим все после тренировки, вдруг один из старших по клубу говорит — ему, видишь ли, мячи будет бросать удобнее, если они полегче будут, грамм на пять. От игры, понимаешь, мячи понемногу стираются, вот и становятся малость легче. А тут как назло все мячи новенькие, а с утра соревнования. Шкуркой тереть — судьям сразу всё ясно будет. Вот мы и сидели часов с семи вечера до ночи — первокурсники зелёные, только в университет поступили — да голыми руками мячи тёрли. Руки, понятное дело, стёрли до крови. Но каждый мяч стал ровно на пять грамм меньше.
Приятель смотрит на свои огромные руки, вспоминая. Потом вздыхает.
— Вчера опять вернулся домой в полпервого. В марте и апреле одни попойки — этот на пенсию выходит, того в другой филиал переводят, ну а потом и с новобранцами тоже… Этому-то нас в клубе и учили. Заставляли пить так, что потом весь желудок наизнанку — один раз домой вернулся, блевал весь вечер, а наутро смотрю — в железной раковине дыра от желудочного сока, он же как соляная кислота. Бросить? Бросить всегда можно было. Но почти никто не уходил. Ушёл — считай, сдался. А те, кто остался, скажут про тебя: «А, этот? Да у него кондзё не хватило».
Слово кондзё состоит из двух иероглифов — «корень» и «характер» — и означает эдакий несгибаемый внутренний стержень настоящего мужика. Именно на кондзё строится большинство так называемых физкультурных фирм — фирм с жёсткой дисциплиной и иерархией по старшинству, как в спортивном клубе — банки, торговые фирмы, страховые компании. Кондзё работает как пробка, которой закрывают любую вонь. Тебе что-то не нравится? Да у тебя просто кондзё нет! До тебя все терпели, вот и ты вытерпишь. Если сможешь…
К нам подсаживается «чёрт и скот» — мой приятель англичанин. В костюме да с галстуком — по выходным он подрабатывает священником на японских свадьбах, хотя священником не является, да и в бога не верит. Сейчас у него время занятое, весной начинается учебный год, да и финансовый тоже, и служащих здесь перебрасывают в другие филиалы — чтобы не налаживали связи и не брали взятки, — причём нередко на другой конец Японии. Поэтому народ склонен устраивать свадьбы именно в марте — чтобы хоть свадьбу сыграть на старом рабочем месте, с привычными людьми.
— Прихожу, как всегда, за час до. Распорядитель меня встречает, волосы чем-то намазаны, руки в боки, командует девицами из церковного хора, а как меня увидит, сразу лебезить: «Здравствуйте, Сэнсэй! Как доехали? Потеплело, хе-хе…» Кланяется всё, извиняется, что мне гонорар опять снизили — «время сейчас такое, рецессия, мдас» — и что всего одна свадьба, а мне до их отеля с часовней переть из дома час. А потом так голову немного назад откинет и на часы смотрит, а часы — «Ролекс», золотой, тысяч двадцать уж точно потянет, — и говорит: «Давайте уже крест заносить». Перед моей свадьбой была ещё одна, но без венчания, пришлось кому-то крест со стены снимать. А мне надо назад его из кладовки притащить и на стену повесить. Крест в кладовку, а? Уже который раз, и в бога я толком не верю, а всё равно дрожь пробирает.
Сказать на это нечего, и мы со страховым агентом молчим. А англичанин встаёт, потягивается.
— Выпить, что ли?
Я встаю, подхожу к группе играющих детей. Здороваюсь с двумя приятелями моего сына, которые почти не играли с нами весь год — готовились к поступлению в школу для богатых. Оба растолстели, двигаются как-то неуверенно, будто подзабыли, что они ещё дети. Лысоватый служащий серьёзного вида в очках, отец одного из них, ссутулившись, стоит посреди парка, словно неуверенно вдыхая запахи весны, и вдруг вытаскивает из кармана маленького бумажного змея в форме бабочки, разматывает нитку и пускает его по ветру. Ветра не хватает, то и дело ему приходится тянуть короткую нитку на себя, змей неуклюже подпрыгивает в воздухе и снова опускается. И вдруг взмывает вверх гордо встаёт на ветру — бабочка, замершая полёте. Служащий оборачивается, ища глазами своего ребёнка, и я вижу, что он улыбается — как-то совсем по-детски.