Книга Конец «Русской Бастилии» - Александр Израилевич Вересов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он ходил по камере, гордо неся свою крохотную птичью головку. И на людей смотрел тоже по-птичьи боком, поворачивая дряблую, длинную шею.
Жук давно уже втянулся в тюремный быт, в котором было много неожиданного и даже занятного. Несмотря на частые обыски, у каждого арестанта имелось маленькое прятаное и перепрятанное хозяйство.
Мечтой каторжника было приобрести свое собственное «перо» — нож. В лезвие превращалась любая найденная или украденная железка: ложка, дверная петля, гвоздь. Их оттачивали и прятали от бдительного надзирательского ока. «Перо» Иустина было «утоплено» в асфальтовом полу в третьем корпусе. Мало было надежд на то, что удастся снова разыскать его.
Зато у Жука, как у многих в камере, была своя бритва. Правда, на настоящую бритву она ничем не походила — простая стекляшка с острым краем. Если очень захотеть, ею можно побриться. Хотя и надо запастись терпением, чтобы не взвыть от боли. Притупилась самодельная бритва — обломай кромку и снова брейся. Удобно.
Труднее всего было научиться добывать огонь. Но и эту науку Иустин освоил не хуже любого первобытного дикаря. Инструменты у каторжника имелись куда более совершенные: костяная пуговица, срезанная со штанов, и нитка, добытая там же. Нитка схлестывалась и двумя концами продергивалась в пуговицу. Дерни за концы — и все нехитрое устройство начинало жужжать, вертеться.
Поднеси к пуговке камешек — их на острове сколько угодно, только сумей тайно взять и пронести, — и посыпались искры на приготовленную бумажную труху. Вот она и затлела синим огоньком…
Замечательными мастерами на все эти выдумки были двое матросов: Письменчук и Демидов. Товарищи звали их просто по фамилии, имена отчества на каторге не в обычае. Оба они степенностью и серьезностью отличались от других обитателей камеры.
Демидов был угрюм. Любил плести что-нибудь из припрятанных веревочек или лепить из хлебного мякиша человечков, а то лошадь с телегой. На того, кто подойдет взглянуть его рукоделье, посмотрит искоса, спросит:
— Чего тебе?
И по уже готовой фигурке — хлоп ладонью. Все сомнет.
Растянется на нарах, руки под голову, и смотрит в одну точку.
Зато Письменчук — открытой души человек. Располагал он к себе спокойствием, с каким переносил свою беду, простым и ясным дружелюбием. Для него самое большое удовольствие — сделать какую-нибудь занятную вещицу и подарить товарищу.
Лучше всего получались у Письменчука кораблики. Он их строгал и выделывал до тонкости. Тут в дело шли и щепочки и рогожка. Он любовно обтачивал борта, ставил парусную оснастку — хоть сейчас в плаванье!
Письменчук был уже не молод. На его смуглом, обдутом соленым ветром лице, годы не оставили заметных следов. По морю он тосковал. В осенние дни, когда на Ладоге свирепствовали штормы, приникал ухом к стене.
— Семь баллов, не меньше.
Цифру эту он произносил благоговейным шепотом, с серьезным и строгим выражением глаз. Товарищи не расспрашивали, но каждый понимал, что человек жизни бы своей не пожалел, только очутиться на зыбкой палубе, под грозовым небом.
Природным моряком был Письменчук. На Черном море родился, рыбачил, не страшился штормов. А как пришел срок воинской службы, надел бескозырку да отведал офицерских зуботычин, — начались для него мытарства. Побывал в штрафном батальоне, в плавучих тюрьмах. Все не мог понять, за что мордуют, убивают живую душу?..
Характер у черноморца смирнейший. Письменчуку надо постоянно заботиться о ком-то, выхаживать, кормить. В крепости он сильно привязался к Жадановскому. Наверно, матроса поразило в нем несоответствие силы духа и телесной слабости. Письменчук ухаживал за Жадановским, как нянька: штопал куртку, клал заплаты на проносившиеся сапоги, в переплетной мастерской в печурке варил для него вкусные каши.
У матроса и сейчас недоумение стыло в глазах, когда он рассказывал, как «Борись Петрович» рассердился на него и запретил что бы то ни было делать для себя.
— Потом ничего, — говорил матрос, — отошел Борись Петрович, помягчал. А за что вспылил, не пойму…
Слушавший этот рассказ Иустин хорошо представлял себе, что Жадановский не мог одобрить прислужничества. Но не мог и обидеть черноморца, который выражал свое уважение как умел.
Теперь Письменчука перевели в четвертый корпус, и он сильно скучал без своего «подопечного».
— Это ж такой человек, — кручинился матрос, — ведь офицер, а за нашего брата рядового под пули пошел. Вот оно как бывает…
Не в первый раз Жук слышал имя Жадановского. Почти всегда рядом с ним называли доктора Петрова. Чувствовалось, что эти два имени для шлиссельбургской каторги значат многое. Нередко случалось, что заключенные, решая для себя тот или иной вопрос — об отношении к прокурору, который должен был посетить остров, или о том, заявлять ли претензии, — спрашивали:
— Что решил Жадановский? Как поступил Петров? Ну, и я так же.
Жуку очень хотелось повидать этих людей. Но в третьем корпусе он постоянно попадал в другую смену прогулок. А теперь на встречу тем более было трудно рассчитывать.
Неужели не удастся пожать руку или хотя бы обменяться взглядом с теми, кто сумели вызвать к себе такое общее уважение, такую любовь? Пожалуй, на каторге дороже человеческой теплоты и нет ничего…
— Поди, он теперь совсем отощал, — сокрушался Письменчук, — баланда тюремная сам знаешь какая, а сготовить ему на мой манер никто не сможет. Плохо, совсем плохо. Он ведь как дите.
— Кто как дите? — спросил Иустин.
— Да все он, Борись Петрович, — горестно заключил матрос.
Лампа за толстым фонарным стеклом горела, почти не давая света. Мгла начиналась тут же, рядом с лампой.
В камере говорили, спорили, галдели. Очень неодинаковые люди, сведенные судьбой под тюремную крышу.
Хорошие ли они люди, плохие ли? Может быть, трудней всего сказать о человеке, какой он…
17. «Собачий куток»
Молодость, да еще заботы Эйхгольца помогли Жуку восстановить здоровье. Врач появлялся в камере, осматривал Иустина. По тому, как улыбка трогала тонкие губы Эйхгольца, видно было: все идет на лад.
Иустин возвращался к жизни совсем другим человеком. Пережитые испытания переплавили его, вернее сказать, не его самого, а ту призму, сквозь которую он смотрел на мир. Каторжанину казалось, что в одиночке и в карцере он пробыл