Книга Шум и ярость - Уильям Фолкнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Позавтракав, я купил сигару. Спросил у девушки самую лучшую, взял за полдоллара, зажег ее, вышел на улицу. Постоял, втянул дым раза два и пошел к перекрестку с сигарой в руке. Прошел мимо витрины часовщика, но вовремя отвернулся. На углу на меня насели два чистильщика, с обоих флангов, крикливые и черные, как два дрозда. Я одному отдал сигару, другому дал пятицентовую монетку. Отвязались. Малый, которому досталась сигара, тут же стал ее сбывать сопернику за те пять центов.
Над улицей в солнечном небе – часы, и я подумал, что вот решишь разделаться с привычкой, а мышцы сами норовят опять за старое, словно бы невзначай. Шея напряглась уже, чтоб голову к часам, но тут я услышал свои часы в кармашке и вытеснил их тиканьем все остальное. Повернулся и пошел назад к витрине. За ней часовщик сидит, делом занят. На макушке – плешь. В глазу лупа – ввинченной в лицо металлической трубкой. Я вошел.
Комнатка – в часовом стрекоте, как сентябрьский луг в кузнечиках, и всех слышней большие стенные над головой у него. Поднял на меня взгляд, увеличенный, зыбкий, бегучий за стеклышком лупы. Я вынул часы, подал.
– Разбил вот.
Он повертел их в руке.
– Ничего себе. Ногой, должно быть, наступили.
– Да, сэр. Я задел рукой, сбросил со столика на пол и наступил в темноте. Они идут, однако.
Он отколупнул крышку, сощурясь поглядел внутрь.
– Как будто все в порядке. Впрочем, так трудно сказать. После обеда займусь ими.
– Я занесу их вам потом, – сказал я. – Простите, пожалуйста, – у вас в витрине время верное хоть на одних часах?
Держит часы на ладони, смотрит на меня своим зыбким и бегучим глазом.
– Я тут побился об заклад с парнем, – сказал я. – А очки свои оставил дома.
– Бывает, – сказал он. Положил часы на стол, привстал с табурета, перегнулся в витрину. Потом поднял голову к тем большим на стене. – Сейчас двадц…
– Не надо говорить, который час, – сказал я. – Прошу вас. Скажите только, есть ли там такие, которые верно показывают время.
Опять глядит на меня. Сел прямо, сдвинул лупу на лоб. Вокруг глаза от нее остался красный ободок, потом сошел, и все лицо как голое.
– Это вы какую победу празднуете сегодня? Гребные гонки вроде бы только через неделю?
– Да нет, сэр. Повод сугубо личный. День рождения. Так верно они там показывают?
– Нет. Надо их еще отрегулировать, наладить. Вот если желаете купить…
– Нет, сэр. Мне не нужны часы. У нас в общей комнате висят на стене. А понадобятся, тогда я эти починю. – Я протянул за ними руку.
– Советую оставить их сейчас.
– Я потом как-нибудь вам занесу. – Отдал мне часы. Я вложил их в кармашек. Теперь их и не слышно за всем этим стрекотом. – Благодарю вас. Надеюсь, я не слишком много времени у вас отнял.
– Да что там. Так приносите их, когда надумаете. А день рождения не худо бы на недельку отложить, до нашей победы в гонках.
– Да, сэр. Пожалуй.
Я вышел, и стрекот остался за дверью. Я оглянулся на витрину. Часовщик смотрит на меня оттуда. В витрине часов чуть не дюжина, и дюжина разных времен, и каждые твердят свое, непререкаемо, с упорством под стать моим бесстрелочным. Опровергают друг друга. Теперь мои слышно – стучат себе, хоть никто на них не смотрит, а и посмотрит – тоже ничего не высмотрит.
Если брать, то те большие бы. Отец говорит, что часы – убийцы времени. Что отщелкиваемое колесиками время мертво и оживает, лишь когда часы остановились.
У тех, у больших, стрелки вразлет и чуть накренены, как чайка на ветру. Все вобрал этот круг циферблата, все скопил, что только в жизни меня огорчало, – как, по негритянской примете, молодая луна воду копит.[14]Часовщик уже опять склонился над столом, втуннелив в лицо лупу. По темени – прямой пробор, ведущий к плеши, как дренажная канава к мерзлому болотцу в декабре.
Вон и скобяная лавка на той стороне. Утюги, оказывается, продают на вес.
Продавец сказал:
– Этот весит десять фунтов. – Но слишком громоздкий. И я взамен купил два малых шестифунтовых – под мышкой у них будет такой вид, вроде несешь пару туфель. У завернутых вместе тяжесть у них приличная. Но я снова вспомнил слова отца про сведенный к нелепости общечеловеческий опыт и подумал, что это, пожалуй, единственное приложение моим гарвардским познаниям. Еще бы, может, год; возможно, требуется не один, а два курса для верного весового расчета.
Но на воздухе весят прилично. Подошел трамвай.
Я сел в него. Не взглянул, по какому маршруту. Публика в большинстве своем сытая, сидят, раскрыв газеты. Места все заняты, одно лишь свободное, рядом с негром. Он в котелке, начищенных башмаках, в пальцах держит потухший окурок сигары. Я раньше думал, что раз ты южанин, значит, негры навсегда твой щекотливый пункт. Что и на взгляд северян так оно мне положено. Когда я приехал сюда, то все твердил себе: они не нигеры, думай о них как о цветных; и хорошо еще, что я мало здесь с ними сталкивался, а иначе массу времени потратил бы и нервов, пока не понял, что к черному ли, белому – к любому человеку подойти всего лучше с его собственной меркой, – подойти и отойти. И еще понял, что нигер – понятие безликое, форма поведения, зеркально соотнесенная с белой средой. Я сперва думал: положено, чтобы южанину неуютно было без кучи негров около, поскольку и северяне, наверно, считают, что так оно быть должно; но впервые я понял, что и правда скучаю по Роскусу, Дилси и всем им, только в то утро, когда проезжал в каникулы Виргинией. Проснулся – стоим; я поднял штору, выглянул. Вагон встал как раз на переезде, с холма идет проселок меж двух белых заборов, у подножия расходящихся на обе стороны, как бычий рог у основания, и посреди дороги, в мерзлых колеях, негр верхом на муле ждет, когда проедет поезд. Не знаю, сколько времени он ждет, сидя на муле, но вид у обоих такой, будто они тут с тех пор, как существует забор и дорога, будто их даже в одно время с холмом создали, высекли из камня и поставили дорожным знаком, говорящим мне: «Вот ты и снова дома». Голову негр обмотал лоскутом одеяла, седла нет, ноги свисают почти до земли. А мул похож на зайца. Я поднял раму.
– Эй, дядюшка! Значит, правильно едем?
– Чего, сэр? – Смотрит на меня, потом выпростал ухо из-под одеяла.
– Подарочек рождественский с тебя![15]– сказал я.
– Выходит так, хозяин. Кто вперед сказал, тому и причитается.
– Ладно уж на этот раз. – Я стянул брюки с сетки, достал четверть доллара. – Но в следующий не зевай. Через два дня после Нового года буду ехать с каникул, тогда берегись. – Я кинул монету из окна. – Купи себе чего-нибудь.
– Спасибо, сэр, – сказал он. Слез с мула, поднял, вытер о штанину. – Спасибо, молодой хозяин. – Поезд пошел. Я из окна высунулся на холод, назад гляжу. Стоят – негр рядом с тощим зайцеухим мулом, – стоят убого, без движения, без нетерпения. Грузно попыхивая, паровоз начал брать поворот, и они плавно скрылись из виду со своим убогим и вечным терпением, со своей безмятежной недвижностью. С этой готовностью детски неумелой. И вместе какая, однако, способность любить без меры и заботиться о подопечных, надежно их оберегая и обкрадывая, а от обязательств и ответственности отлынивать так простодушно, что и уверткой этого не назовешь; а поймаешь – восхитится твоей проницательностью откровенно и искренне, как спортсмен, побитый в честном состязании. И еще забыл неизменную и добрую их снисходительность к причудам белых, точно к взбалмошным неслухам-внучатам. И весь тот день, пока поезд шел через ущелья и провалы и вился по уступам и только тяжкие выхлопы да покряхтыванье колес напоминали о движении, а вечные горы стояли, растворяясь в густом небе, – весь тот день я думал о доме, представлял себе наш тусклый вокзал и площадь, где не спеша толкутся, месят грязь негры и фермеры, где фургоны, кульки с леденцами, игрушечные обезьянки, и римские свечи[16]из свертков торчат, и внутри у меня все замирало и плясало, как в школе, когда звонок с уроков.