Книга Дневник - Витольд Гомбрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все это происходило в маленьком, но шикарном кулинарном уголке на Сене, и я как раз доедал mouton[253]с чудесным сельским привкусом. И тогда я понял свою бестактность: какая тебе разница, кто твой повар, ведь ты не повара ешь, а приготовленные им блюда. И, между прочим, это была бестактность как в отношении поваров, так и в отношении портных, поскольку вопрос «кто он» по природе своей обнажает (к тому же он антифеноменологичен). Ведь французский литератор не станет дефилировать голышом, в здешнем воздухе порхают тысячи плащей, протягиваешь руку, хватаешь плащ, больше остальных пришедшийся тебе по вкусу, вот ты уже и romancier, historien d’art[254], католик или pathaphisicien[255]… воздух полон техник, направлений, плоскостей, платформ, парижский воздух бодрящ и легок, как груженный мебелью воз. Эта литература практически не знает сырья, она питается трактатами, которые подвергает дальнейшей трактовке. Я крикнул, что я не писатель, не член чего бы там ни было, не метафизик или эссеист, что я свободный, вольный, живой… Ах, так, — ответили они, — ну тогда вы экзистенциалист.
Но обнаженность моя, заокеанская, оттуда, из пампы, обнаженность, которая была нужна мне для моей любви с Аргентиной (несмотря на мой возраст!), не позволяет мне и с ними не быть обнажающим. Неловко получилось. С каким же смущением эти тузы воспринимали мой страстно-наивный взгляд, добирающийся до них через одежду… смертельный такт, тактичная меланхолия, тактичное спускание на тормозах — вот что было ответом на мое требование оттуда, с мировой периферии, с родины индейцев. Одетые с ног до головы, укутанные, хоть на дворе был май, с лицами, которые вылепили парикмахеры… и у каждого в кармашке маленькая статуэтка, совершенно обнаженная, чтобы смотреть на нее оком знатока. Царят скромность и серьезность. Никто никому не навязывает себя. Каждый делает свое. Все производят и функционируют. Культура и цивилизация. Заключенные в костюм, они едва могут двигаться, став похожими на насекомых, попавших во что-то липкое. Когда я начал снимать брюки, возник переполох, все побежали врассыпную через окна и двери. Я остался один. Никого не осталось в ресторане, даже повара сбежали… и только тогда я сообразил, что же это такое я делаю, что со мной… и, перекошенный, я встал с одной брючиной в руке, с другой — на ноге.
Тут вдруг Котя входит с улицы и, увидев меня, стоящего в таком виде, удивленно спрашивает: «Ты что, с ума сошел?» «Мне стыдно и холодно, — говорю я ему, — я стал было раздеваться, а все убежали». Он говорит: «Ты спятил, у тебя все в голове перемешалось, никого здесь твоя обнаженка не пугает, ибо нигде в мире ты не найдешь такого срывания одежд, как здесь… подожди, это ты на кроликов нарвался, а я тебе таких львов приведу, что ты хоть голый перед ними на столе пляши, бровью не поведут!» И тогда между нами возник благородный и польский спор (польский, потому что я с Котей не по-аргентински, а по-польски чувствовал себя, бабка у нас общая была), да не как сегодня спор, а такой, какие бывали в прошлом веке. Ладно! Он наприглашал кого надо, всё интеллекты, разденут — не успеешь глазом моргнуть, а я что, я ничего, но когда пришло время десерта, я стал портки скидавать. Смылись, вежливо извинившись, что дескать со временем у них туго! А Леонор Фини и Котя мне говорят: «Как же так, быть того не может, что испугались, ибо интеллекты у них нацелены на это дело!» Мне тяжело очень и плохо на душе, грусть-тоска меня снедает, еще немного — и я горько расплакался бы, но говорю: «Все дело в том, что они, заметьте, даже раздеванием одеваются, а обнаженность для них — всего лишь очередная пара панталон. Но как только я по-простецки портки скинул, тут-то их и проняло, а главным образом потому, что я сделал это не по Прусту, не à la Жан-Жак Руссо, не по Монтеню или в смысле экзистенциального психоанализа, а так просто, лишь бы снять».
* * *
С Марком Пьерре интервью для «Франс Обсерватер».
В одном из интервью я сказал, что они словно собаки Павлова.
Не стоило так говорить! Поскольку с этого момента их искусственность приняла характер искусственной собаки, и ночная тишина улиц огласилась воем манерной своры.
* * *
Когда взрослый человек отходит от молодости, ничто не в состоянии сдержать в нем растущей искусственности.
У взрослых людей общение — все равно с кем — происходит с помощью набора условных знаков, оно подобно телефонной связи, исключающей непосредственный контакт. Условный рефлекс — вот и весь секрет! Чтобы у собаки текла слюна, ей не обязательно показывать мясо, достаточно дать звонок. Если вы хотите, чтобы они выказали восхищение, прочтите им стихотворение Кокто или покажите Сезанна — тотчас же восхитятся, это вызовет у них ассоциацию с прекрасным, у них потечет слюна, если точнее — их руки начнут выделять аплодисменты.
В этом магическом мире, полном знаков, символов, лозунгов, ритуалов, церемоний, формул, жестов, со мной бывали поистине странные случаи.
О том, что в Париже трудно с говореньем, я прекрасно знал еще до приезда туда, это было видно по их книгам, все более и более лишавшимся языка… но я не думал, что до такой степени трудно! На второй или третий день после завтрака с Брезой я оказался на ужине с парой писателей… полный предвкушения — ведь то были звезды первой величины! Связанные с вступительной фазой, условные рефлексы проявились без задержки: приветствия, знаки вежливости, комплименты — пока разговор находился в рамках этого рефлекса, все шло как по маслу; на рассказанный анекдот смеялся я, смеялись и они. Но в конце концов, утомленный подопытными собаками, уже давясь ими, буквально взявшими меня за горло и пытавшимися перегрызть мне гортань, вывшими в беспрестанных муках своего qui pro quo[256], я захотел что-нибудь сказать… Боже милостивый, неужели грех мой так велик; я ведь просто сформулировал, с позволения сказать, мысль… о жизни или об искусстве… как это не раз случалось со мной в кафе «Фрегат», в Буэнос-Айресе. Воцарилась тишина. Они предались исключительно еде и молчали; молчание и еда заняли все оставшееся время нашего симпозиума. Я обалдел: в чем, думаю, дело, не обиделись ли… но на следующий день я был на ужине у Владимира Вейдле и рассказал ему все, на что он мне: а в Париже не разговаривают… в Париже говорят лишь затем, чтобы ничего не сказать… и привел в качестве примера ежегодный банкет жюри Гонкуровской премии в одном весьма недурном ресторанчике, где говорили исключительно о блюдах, чтобы, не дай бог, не сказать чего об искусстве…
Дело ясное, если мужчина загубит в себе юношу, где ему взять тогда хоть немного легкости, ту силу, которая смогла бы удержать его от постоянного прибавления в весе? То же самое и с ними: в их речь влезла какая-то безумная трудность — они, может, и хотели бы сказать что-нибудь, да не могут, слишком трудно, слишком глубоко, слишком высоко, слишком тонко… вот каждый молчанием и отделывается от трудности своей. На приеме у графини встречаю Бютора, говорю ему, что, мол, рад, что вместе будем в Берлине, что тогда всласть наговоримся-наспоримся, да вот хоть бы на тему nouveau roman français[257]. На что вместо ответа вождь авангарда зычно рассмеялся. И был тот смех хоть и вежливым, но — отстраненным, совершенно герметичным, смех банки сардин в пустыне Сахара… Боже милосердный!