Книга Наброски пером (Франция 1940–1944) - Анджей Бобковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Этот мир здесь, фермы, мимо которых мы медленно проезжаем, с навозом у дороги, большие, двухколесные телеги — все наполнено теплом. В Сабле полно курортников. Париж переехал сюда на два месяца. Одежда свободная и элегантная, как на Ривьере. Люди сидят здесь и скучают только по еде. Еда является единственным развлечением в этом провинциальном городке, в котором — о ужас! — лишь один кинотеатр. Множество новоявленных богачей. Этих видно сразу. Они не одеты — они переодеты. Мы обедаем. После полудня парит и душно. Потом едем дальше. Через несколько часов мы въезжаем в Жюй. Церковь, площадь, дорога и два ряда домов по сторонам. Мы останавливаемся у гостиницы. Один день бродяжничества нас полностью «деморализовал». Войдя в дом, чувствуем себя неуютно. Наша комната — маленькая и тесная, с видом на площадь перед церковью.
Перед ужином моемся в глубокой миске, называемой здесь cuvette, и спускаемся вниз. Кроме Лёли и Янки, с нами сидят хозяева, какой-то молодой человек и супруги — стоматологи из Парижа с истеричной пятилетней девочкой. После столовой в Шамбеле, после того чистого и красивого языка, каким только может быть настоящий французский язык в устах людей, умеющих им пользоваться, мы почувствовали разницу. Это ужасно, до какой степени плохо говорит по-французски большинство французов. В любом случае, у нас стоматологи так не говорили. Зато еда как в сказке. Паштет, помидоры в сметане, салат, торт и черный кофе. Я еле дышу.
11.8.1943
Понемногу акклиматизируемся. Я был у мэра, чтобы поставить отметку о нашем «прибытии». Здешний мэр владеет универсальным магазином. Что-то типа «Galeries Lafayette»{80} в городке, насчитывающем 700 жителей. Все административные вопросы он решает в магазине. Mэр старый и любезный. Выражение лица у него обычно добросердечно-глупое. Но в праздники оно бывает совершенно другим — раскрывающим глубокий ум простого человека, облагороженного временем.
Вписав дату в графе «прибытие», он вынул из кармана тщательно завернутую печать и приложил ее к своей подписи. Я с умилением заметил, что это еще старая печать с Республикой, с Марианной, которая опирается на что-то рукой и у которой наверчено что-то вокруг головы. На мое замечание, что так приятно видеть традиционный символ, замененный сегодня на «Francisque» Петена, то есть обоюдоострый топор в связке прутьев, естественно ликторских (это такие молодые, сильные, жизнеспособные, как концлагерь, боевые отряды и милиция), старый мэр лукаво улыбнулся и признался вполголоса: «Поэтому я всегда ношу ее с собой, чтобы у меня ее не отобрали. Я печать не поменяю — je suis républicain, Monsieur»[760]. С этими людьми не справятся никакие Bekanntmachung[761], постановления, законы и новые тоталитарные лозунги. Республика с ее свободой личности и уважением к правам человека просто входит в химический состав крови этих старых граждан. Декларация прав человека и гражданина, свобода и республика осязаемы, материальны, как банкноты, вино и хлеб. Но сегодня, когда немецкий ренессанс Третьего рейха, пропагандируемый Виши, все глубже проникает в организм Франции и омолаживает его доносами, арестами, штрафами и лагерями, на должностях остается все меньше таких людей. На их место приходят маленькие предатели с новыми печатями. Это обоюдоостро, как тот топор…
Но не только мэр, почти все население здесь «против». Отсюда родом известный сегодня во всей Франции единственный гражданин, который отказался принять продовольственные карточки. Он сказал, что ни его дед, ни отец не использовали ничего «подобного» (de ça) и поэтому он тоже «этого» (pour ça) делать не будет. Земля, которой он владеет и которую возделывает, прокормит его без «этого» (sans ça). Здесь же один старый одинокий крестьянин сказал, что для немцев он не будет обрабатывать землю, ушел из дома и живет, подрабатывая у других, ремонтируя обувь, печи, упряжь. Его земля находится в ведении государства, а старик ходит и смеется. Эти люди источают нечто иное, живительное, потому что сумели остаться самими собой. Они сопротивлялись всем распоряжениям, которые должны были лучше ор-р-рганизовать нас, выр-р-работать иммунитет, закалить, сплотить, омолодить, ввести новый порядок и осчастливить сейчас и в час нашей смерти — аминь. Черт возьми!
Бывают моменты, когда меня охватывает крайний анархизм, который даже и не снился анархистам, выступавшим с лозунгами «Смерть всем».
Анархизм, дошедший до истерии, почти до сумасшествия. Я был бы способен убивать, причем изощренным способом. Сегодня я понимаю, почему безработный поваренок с такой холодной кровью, карманным ножом отрезал голову коменданту Бастилии де Лоне. Он отрезал голову не человеку, а Бастилии, системе. Жестокость революции была жестокостью по отношению к системе, к людям, которые были ее воплощением. Они убивали и подвергали насилию людей, представлявших систему. Эти люди не считались людьми, их не щадили, их убивали «en passant»[762] — глядя вдаль, прислушиваясь не к стонам жертв, а к скрипу суставов системы. Там, где убивают не людей, а только что-то в их лице, не может быть и речи о жалости. Человек становится слепым, глухим, бесчувственным, он становится таким же предметным и сухим, как система и организация, которую он в данный момент свергает. И поэтому этот первый рефлекс, дикий, чудовищный по своим последствиям, в принципе, оправдан. Это не преступление. Преступление начинается там, где убийства и насилие превращаются в системы и организации, где они становятся плановыми. Революции не бывают жестокими там, где вступают в игру нескоординированные и, по существу, здоровые инстинкты толпы, доведенной до крайности. Безработный поваренок, отрезающий тупым перочинным ножом голову де Лоне, не был преступником, его довели до крайности, и у других тоже переполнилась чаша терпения. Русский мужик, вспарывающий живот богача на Волге, был просто доведен до крайности. Не они были преступниками. Их Господь не поставит слева в Судный день, и они обретут место среди праведников, хотя по их рукам будет стекать кровь невиновных. А Марат, Робеспьер, Дзержинский, Сталин, Гитлер и Гиммлер, хотя, возможно, никто из них лично не убил ни одного человека, являются самыми ужасными преступниками. Потому что они превратили слепое убийство в систему, потому что большое и животворное пламя они уменьшили до «слабого огня», потому что упрочили рефлекс, потому что осквернили святое преступление. Самым страшным преступлением является осквернение преступления. Есть исключения, великие и благородные, которые нельзя превратить в правила. К ним относится преступление.
Сегодня, только сегодня я понимаю кровожадность людей «доведенных до крайности»,