Книга Воспоминания - Анастасия Цветаева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что-то больно сжалось внутри. Скрывая, я надавила больнее, сыграла разумность, простосердечие, сказала, что «хорошо». Та женщина спешила. Я собрала свой скарб, и мы понесли его, Марина и я, по Арбату На углу что-то выпало, мы подобрали. От Марины не скрылось мое состояние. От меня – что она чувствует себя виноватой… «Но ей будет легче без меня, с Волконским, – сказала я себе, – моя неприязнь к нему мешает Марине в их беседах…»
– Ася, приходи! Слышишь?
Вот жизнь и понеслась снова дальше…
В 7-м Ростовском переулке круто над Москвой-рекой стоит дом, боком сходя по холму Вход со двора в первый этаж, а окна квартиры – третьего этажа; в кухне – балкон, высоко над горой вдоль реки.
Евгения Максимилиановна, милая, красивая, молодая женщина уехала. Мы остались в квартире одни. Но нужен был приработок, и я стала шить кукол в надежде, что сумею продать их на рынке. Я просиживала глубоко в ночь. Затем за большим окном начали сереть, желтеть, алеть небеса, по реке шел сумрачно цветной блеск. Андрюша спал. Изнемогая от усталости, я любовалась волшебными существами – созданием моих рук.
Марина приходила ко мне и все приносила и приносила что-нибудь из еды, или из одежды, или из хозяйственных вещей. Она садилась на подоконник над Москва-рекой, смотрела на мою жизнь, что-то рассказывала, утешала, обещала сделать ту или иную попытку для лучшего моего устройства в Москве, что-то узнать, кого-то попросить или принести еще что-нибудь из нужного мне, уцелевшего среди хлама и разгрома ее жилья, удерживала вздох (о себе ли? обо мне?), повертывалась к реке под окном – она текла так похоже на нашу Оку в Тарусе, – с минуту молчала – и вдруг: «Хочешь? Последние мои стихи, еще не совсем их окончила…» Или внезапно вспомнила, что «надо идти» (она иногда оставляла Алю у Лили или у кого-нибудь из знакомых). Я ее провожала до Плющихи по коротенькому переулку, и мы шли молча, жалея одна другую и тщательно это скрывая, не называя случившуюся разлуку еще одним новым маленьким горем. Марина старалась скрыть свою жалость ко мне, но это была рана, и кровь раны сочилась в каждом ее обращении.
– Ася, – сказала она мне однажды, – знаешь, Нилендер живет совсем близко, возле Румянцевского музея. Он дружит с Толей Виноградовым, ты же помнишь, он хорошо устроен, он будет рад увидеть тебя и Андрюшу, встретит гостеприимно. Нилендер живет вместе с Сергеем Михайловичем Соловьевым (с Таней Тургеневой Соловьев давно разошелся, то есть она от него ушла). Он долго болел, Нилендер его приютил. Пойди, непременно. А Таню Тургеневу, его бывшую жену, я как-то встретила – все такая же, оживленная и как девочка, глаза такие же синие, а сколько перенесла! У них три дочери, все красавицы, две таких крови – тургеневская, соловьевская! – и самая из трех красивая, удачная и любимая дочь (а может быть, это теперь так кажется) – умерла…
Я хочу сказать о двух домах, где в ту осень и зиму бывала: о Когане и о Гершензоне, знавшем меня по первой моей книге. С литературоведом профессором Коганом меня познакомила Марина, с ним и его женой дружившая. В этих семьях я отдыхала с сыном от трудов дня.
С помощью Петра Семеновича Когана (худого, некрасивого человека с седеющей головой, пенсне на карих глазах и усами кота), доброго, участливого и переутомленного до последней степени циклами лекций по литературе и количеством хлопот о плохо устроенных людях, с помощью Гершензона, знавшего мою первую книгу, и Вересаева, знавшего меня по Коктебелю, шли хлопоты о принятии меня в члены Союза писателей.
Как забыть уютные, старинные вечера у Лёры и мужа ее, латиниста Сергея Иасоновича Шевлягина в их скромной квартирке; их вежливые расспросы о годах разлуки (избегая тему о смерти мужа и сына), о Крыме, переездах, местах работы, о болезнях прожитых лет. Они оба слушают молча, со сдержанной – чтоб не обидеть – добротой, и уже крадется тоска, что сейчас надо стать и идти опять в свою жизнь, в чужую комнату из этого уютного мирка с картинами, скатертью, мелочами прошедшего – бисер, дагерротип, альбом и та самая – она! – подушка, где на атласе рукой Лёры в детстве масляной краской – цветы… Я уже встаю и прощаюсь, и Лёра все сует и сует в руки пакетики и свертки – Андрюше, и зовет приходить, и хлопает меня по плечу Зелень ее глаз – цвета Марининых. И стал этот Лёрин мирок моим, хоть и редким, отдохновением, год за годом, несколько раз в год.
Кто-то настойчиво стучал в мою дверь. Я открыла – и отступила на шаг, так неожиданно появление этого человека. Он был все тот же, смуглый, среднего роста, в широкополой черной шляпе, и пристальный взгляд также улыбался, как в мои 13 лет.
– А-ася… – должно быть, прочувствованно проговорил он и, улыбаясь все глубже, острее: – Теперь я постараюсь дать знать Гале, что Ася – нашлась…
Отец Гали Дьяконовой (давно уже Элюар). Узнав о моей нужде, задумался. Но когда я чуть насмешливо, верней недоверчиво, попросила его мне помочь тем, чтобы купить – достать, может быть, где-нибудь по знакомству? – сапожные инструменты – «я научусь шить обувь, увидите, я и сейчас шью летнюю, из парусины, бечевок… у меня ловкие руки, я с детства всегда что-нибудь мастерила, мать хотела меня в Строгановское училище… это будет мне такой приработок, ремесло такое нужное сейчас…» – гость мой помялся-помялся, почесал фигурально в затылке, больше уже не глядя так прочувствованно, и, по-моему, больше не приходил. Мечта стать сапожником осталась мечтой.
Я не помню, у Марины ли живя в то лето или позже я увиделась с братом Андреем. Увидела Андрюшу, худого и бледного. Брат предложил мне приходить за обедом для сына (и на двоих хватало!), и я долгое время ходила к нему.
Жил он тогда где-то в районе Садовой. Помню, как я раз, спеша, налетела на не замеченную по близорукости веревку, преграждавшую путь, и полетела, разроняв глиняную банку, в которой носила суп, и тарелки – но, должно быть, или чудом не пролила еду, или только шла за ней – потому что урона и горя не помню.
Андрея я часто не заставала, еду мне наливала его дама – бледная, полная брюнетка. По воскресеньям мы всегда обедали у них, Андрюша расцвел от сытости и вида красивых старинных вещей, а я наблюдала и не понимала отношений брата и З.Н.: она таила раздраженность, он же был явно небрежен с ней, почти враждебен. Ко мне и Андрюше З.Н. была любезна и даже, может быть, сердечна, хотя наедине со мной говорила о том, что им материально трудно, намекала на какие-то неудобства. Но отказаться от их помощи я не могла.
Андрей больше изменился, чем Лёра. Ему теперь шел тридцать второй год (ей было – тридцать девять). Он стал суше, жестче выражение губ, короче наблюдающий взгляд. Ушла от него юношеская прелесть, придававшая его чертам романтичность и сходство с юными генералами 1812 года – теми, которым Марина посвятила стихи. Волнистые темные волосы его не колеблются при движениях надо лбом, они короче, почти лежат у висков. В его застенчивости появилась угрюмость. Он молчаливее, не поддразнивает, не шутит, только спрашивает, кратко, и после ответа долго молчит – может быть, подбирая вопрос?
Еще чуждее мы душевно, чем дома были… Эта же даль мешает ему о себе рассказывать, или просто не хочется, но его гостеприимство так малословно, что мне в его присутствии тяжело. Это почти аудиенция, и я невольно стремлюсь к минуте, когда, простясь, перешагну порог, с горечью и недоумением памятуя о стольких годах – все детство, и часть отрочества, и часть юности, проведенных под отцовским кровом. Как, да и незачем напоминать ему о моих подругах, им увлекавшихся, о вечерах и нашей зале в мои шестнадцать-семнадцать, его двадцать и двадцать один год… жизнь, только налаживаясь, трудна и для какой-то степени комфорта и сытости требует всех сил человека, а для него еще и необходимости уделить от себя – вот мне и Андрюше… Мне тяжела благодарность, которую я чувствую за обеды Андрюше и деньги, изредка молча из кармана вынимаемые и даваемые мне. (Я становлюсь Камковой, которой дает помощь брат?) И как жаль мне Андрея, что он усталый, угрюмый…