Книга Лета 7071 - Валерий Полуйко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я також не худа родом! Я гуаша – княжна черкесская!
– Принесла с собой Софья иное разумение государевой власти – верно, – не обратив никакого внимания на Марьины слова, будто и не услышав их, с прежним суровым спокойствием продолжал Иван, и только, как будто все-таки в ответ Марье, чуть больше надменности стало в его спокойствии. – Однако чего нет, тому нельзя надоумить… Тем паче дородству государскому. Ворона не станет орлом, сколь не внушай ей, что она орел. А орел, и не опернатевшийся, – орел! Были у нас свои обычаи – не худые… Софья принесла лучшие. И умом своим, а не наущениями ее дед мой избрал их. Землю свою собирая, утверждаться на ней почал, подъемлясь на ту высоту, на коей ему надлежало быть как государю всея Руси.
Иван встал, прошелся по опочивальне, понурив голову, чтобы не встречаться взглядом с Марьей, остановился перед шандалом и долго стоял, глядя на колеблющееся, живое пламя свечей, словно завороженный таинством огня. Стоял неподвижно, словно оцепенелый. Вяло обвисшие руки, расслабленные плечи, тяжелое, срывистое дыхание и эта его отрешенная неподвижность выдавали в нем не только усталость, душевную надсаженность и боль, растравленную нынешней бессонной ночью, но и ту его страшную, неизбывную одинокость, ту его горькую неприкаянность и бесприютность, которые погнали его сюда – в Марьину опочивальню.
– А Орде еще Димитрий кровавый предел положил! – вдруг сказал он громко, повернувшись к Марье, но глядя мимо нее, куда-то в сторону. – За Доном, на Куликовом поле… Не будь того кровавого предела, буде, еще б и я нынче ездил с поклонами в Орду.
Он стоял у стены, не приближаясь к Марье, стоял и говорил, говорил – надрывно, зло, гордо… Марья убого сидела на постели, поджав под себя ноги, простоволосая, растерянная, несчастная, сидела и смиренно, с унынием слушала его. Он говорил о Куликовской битве, о Димитрии, о себе, и, чем больше он говорил, тем суровей и твердее делался его голос, тем все ощутимей становилась образовывающаяся между ним и Марьей пустота, разделявшая их, отрывавшая друг от друга, отмежевывавшая, разобщавшая…
– Да Господи, Иванушка!.. – словно почуяв эту страшную пропасть, метнулась к нему с постели Марья. – Что же ты выговариваешь мне, как какой-то злой преступнице?! Что яростишься на меня, как на лютого врага своего?! Жена я тебе, жена!.. – Она схватила его вялые, неподвижные руки, принялась исступленно целовать их, стараясь вернуть им их прежнюю силу и живость, потому что как раз руки, их безжизненная расслабленность сильней всего ужаснули ее. – Нешто не о благополучии нашем пекусь я?.. Нешто не о тебе все мои помыслы, все мои чаянья?.. Срослась я с тобой, как веточка с деревцом… Одним соком питаюсь, одной болью болею. Все едино у нас – и невзгоды, и беды, и недруги! Отторгнешь меня от себя – как отломишь! Засохну, погибну… И тебе еще тяжче станет – совсем один останешься. Пойдем сядем… Не стой так, Иванушка… как чужой… Пойдем… – Она осторожно повлекла его за собой. – Люблю я тебя, свет мой!.. Очень люблю!
– Брось терзаться, Иванушка, – шептала Марья, по-женски доверчиво и успокоенно уткнувшись плечом в горячую Иванову подмышку и ласково поглаживая его всклоченную бороду. – Прогони прочь от себя все те мысли. Неправда то, Иванушка, неправда! Пустое наваждение то… Скорбь сердца твоего надсаженного. Все ты в него берешь, все без разбору! Вот оно и стонет, изнемогшее… А тебе мнится невесть что. Не твой то грех, то их грех! Правда с тобой, в тебе… Нешто грешно за правду поднять карающий меч? Архангел Михаил не с пальмовой ветвью в руках – с мечом! Мечом он и одолел злое воинство сатаны. А ты тщишься одолеть его благостью, увещеваниями… – Она дотянулась губами до его губ, нежно, с детскими причмокиваниями стала целовать его. – Не казни себя, свет мой, радость моя… Не осуждай… Не мучь… Изведешь себя… на радость же им – заклятым твоим!
– Не осуждай, не мучь… – Иван мягко, ладонью, прикоснулся к Марьиной щеке – мягко, осторожно, словно боялся причинить ей боль. – Что же, душу из себя вынуть и тебе отдать… чтоб ты ее в ларец с узорочьем заперла? – Ладонь его поползла по Марьиной щеке вверх, к виску, легонько пригладила на нем спутавшиеся пряди волос. – Вынул бы, – привздохнул он, – коли б можно было вынуть! Ослепил бы ее! Кинул собакам!
– Ах, Иванушка, свет мой… Сколько боли в тебе! – Марья поцеловала его ладонь, скорбно уткнулась в нее лбом.
– А почто тогда все? – внезапно отдернув руку, спросил Иван. Не у Марьи спросил, не у себя – у кого-то третьего, неведомого, которого не было с ними и не могло быть. – Почто тогда все, ежели без души?!
– Что же, лучше весь век мучиться и страдать? – сказала Марья, нисколько не вдумываясь в смысл Ивановых слов.
– Не мучиться – нести свой крест.
– Чтобы тебя распяли на нем?! Ах, Иванушка, свет-государь мой!.. Для них же нет ничего святого!
– Нет! Есть у них святое, есть! Потому и страшусь их.
– Отстранись от них, – решительно выговорила Марья. – Чтоб не видеть их, не слышать… Уедем в слободу! Уедем, Иванушка… – Голос Марьи вдруг надломился, утратил решительность, словно она напугалась чего-то в самой себе. – Оставь им Москву, – тихо прошептала она и содрогнулась от собственных слов. В страхе прижалась к Ивану, и слышно ей было, как падало и поднималось сердце в его груди, как бились в нее тяжелые, напряженные вздохи, содрогая его большое тело.
– Нету для меня на Руси спокойного приюта… Нигде нету! Разве в гробу токмо?! А покуда жив, душа моя будет пылать на них, на все, что творится их злобным умыслом.
– Я не о том… Вовсе кинь им Москву. Вовсе! Устрой себе новую столицу. В слободе… иль в ином месте, где тебе пригоже. Кремль взведи… новый! Войско собери – большое… Чтобы они такого собрать не могли! Верными людьми окружи себя… Не родовитыми, не богатыми, чтоб, окромь твоего благополучия, не было у них иной заботы.
Иван вдруг грубо, резко отстранил Марью от себя.
– Кто – братья твои, вело мудрые, наустили тебя шепнуть мне сие? – Голос и взгляд его стали презрительно-злобными.
– Нет! – с выхлестнувшейся из-под спуда неукротимостью крикнула Марья. – Братья не смеют советовать мне! Я сама…
– Врешь, – осек ее Иван. – Врешь! – И, схватив с пола свою одежду, поспешно и стыдливо начал одеваться.
– Боярин… Никита Захарьин вел со мной таковые речи, – сдалась Марья. – Но я сама…
– Сама!! – взметнулся Иван. – Что ты сама?! Так-то ты за меня стоишь?! Таковы твои помыслы обо мне?! Так-то ты о благополучии нашем печешься, что чужое наумие разом с лукавыми ласками своими подсовываешь мне?!
– Нет! – взвилась и Марья, обиженная гневным укором Ивана. Яростная неукротимость ее одолела страх перед ним. – Я люблю тебя и ничего не подсовываю тебе разом с ласками. Ласки мои – от любви, а речь… все, что я изрекла тебе, – то от разума, – торопливо, с нервным пришептом говорила Марья. – Я сама так думаю, сама!.. Да боялась все открыться тебе, сказать про сие… Речи боярина меня и подтолкнули.
– Всего ты боишься… Меня боишься, врагов боишься, а дела, которые меня одного касаются, за моей спиной обговаривать не боишься!