Книга Лабиринт Два - Виктор Ерофеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С появлением Ивана окончательно формулируется проблема Бога, характерная для кризисного сознания: Бог сотворил человека или человек Бога? Здесь, как в картинке с оптическим обманом. Что изображено на ней: не то белая ваза, не то черный профиль? Каждый видит по-своему: один — вазу, другой — профиль. Главное, как заставить себя смотреть, что ожидаешь увидеть, как себя подготовить. И вот одни никак не могут увидеть профиль, а те — вазу. Картинка двоится. Не то — Бог человека, не то — человек Бога.
Эта неустойчивость, двойственность и были последним словом европейского сознания перед новым, авторитетным приговором Ницше: «Бог умер». Достоевский тоже испытывал двойственность. Но все же христианская инерция, поддержанная органическим неприятием абсурда и пламенной убежденностью в вере народа, восторжествовала. Обманчивая картинка осталась стоять перед глазами героев Достоевского («Если Ставрогин верует, то не верует, что он верует…»), который хорошо понимал их заботы, хотел спасти, но понимал и то, что спасти он может далеко не всегда. Сущность свободы героев Достоевского в том, что Достоевский не властвует над их спасением.
Героям-бунтарям, отрезанным от спасения, в творчестве Достоевского противостоят персонажи, чьи образы вылеплены из «неевропейской» глины.
Прежде всего это народные типы, как представлял их себе Достоевский: странник Макар из «Подростка» и ряд женских персонажей, кротких страдалиц. Все они не нуждаются ни в каком волевом усилии для ведения праведной жизни. Нравственный ориентир, позволяющий им безошибочно реагировать на поставленные жизнью вопросы, запрятан так далеко в их душе, что они даже не догадываются о его существовании. Мерки рационального гуманизма к ним не подходят: они любят до самоотречения. Интересно, что западноевропейская критика ощущала в этих сердцах «чужую субстанцию». Так, католический мыслитель Р.Гвардини в книге о Достоевском с особым вниманием останавливается на сцене разговора Сони с Раскольниковым, когда тот объявляет ей, что она продалась напрасно и что она бы все равно продалась, даже если б знала, что не спасет Катерину Ивановну и детей.
«В ней (Соне), — пишет Р.Гвардини, — есть полная самоотдача, о чем она в принципе не подозревает, и отдается она просто и полностью, даже если это совершается при полном проигрыше. Вот позиция абсолютного бескорыстия».[82]
Однако некоторая идеализация подобных персонажей, хранителей народной совести, мудрости, смирения, не может порою не вступать в конфликт с реальностью. Та же Сонечка Мармеладова имеет куда больше черт ангела-спасителя, нежели невольной петербургской проститутки, от которой она лишь заимствует в первой встрече с Раскольниковым (и читателем) пестрое вульгарное облачение. Представить, что Соню покупает какой-нибудь Свидригайлов или Лужин и получает удовлетворение от физической близости с ней, невозможно; это нам запретил Достоевский.
Было бы нелепо настаивать на мифичности всех народных героев Достоевского, ибо в русской народной культуре безотчетное родовое начало конституировало личность в гораздо большей степени, чем на Западе (это сохранилось до сих пор; разрыв не ликвидировался, хотя, по-видимому, уменьшился), особенно среди женщин (характерно непереводимое на западные языки слово «баба», чья морфологическая и фонетическая «бесхитростность» как бы подчеркивает в словесном объекте непросветленность личностного сознания, неоформленность самоощущения «я» как суверенного центра); однако нельзя не отметить их исключительности. Правда, в творчестве Достоевского исключительность как раз и составляет норму, но речь идет о двух различных «исключительностях». Если исключительность богоборческих героев-идеологов мы рассматриваем как предельное развитие идей и чаяний богоборчества, то в случае с народными героями едва ли возможно говорить о них как о квинтэссенции народного духа. Это лишь одна из его ипостасей, которая, получая у Достоевского преимущественное развитие, становится причиной известной идеализации. «Идеал красоты человеческой — русский народ», — утверждал Достоевский незадолго до смерти.
Особняком стоит князь Мышкин, «положительно прекрасный человек» с его органической неспособностью к пороку. В своем человеколюбии князь — недосягаемый образец. И этот образец опять-таки противостоит «гуманистическим» идеалам. Н.Михайловский, вслед за Добролюбовым, возмущался ролью, взятой на себя Иваном Петровичем из «Униженных и оскорбленных». По словам критика,
«Иван Петрович столь чрезмерно пылает самоотвержением, что не только безропотно уступает свою Наташу первому встречному шалопаю, а еще играет роль сводни; словом, столь безмерно благороден, что даже гнусен».[83]
Думается, что Мышкин, проводящий ночь с Рогожиным у трупа Настасьи Филипповны, вызывал у Михайловского ту же реакцию. Однако в этой «чрезмерности» есть прежде всего преступление личностного закона, желанное Достоевским как избавление от тех норм, которые он проклял в «Зимних заметках…». Прохладной, выдержанной, разумной любовью спастись невозможно. Нужно безумство любви. Именно такой любовью можно увлечь за собой людей. Однако Мышкину удаются лишь минутные обворожения. Жизнь развивается по законам, вновь приводящим князя к идиотизму. Мышкин — замкнутая структура. Его сознание нерасчлененное. В кругу героев Достоевского, у которых самосознание является доминирующей чертой, Мышкин, лишь смутно угадывающий свою ненормальность, выглядит «посторонним».
Значительно более «сознательным» героем, явившимся в мир не для того, чтобы своим присутствием свидетельствовать о его «падении», но для того, чтобы помочь ему спастись, представляется Алеша Карамазов. Этот герой, наделенный симпатией автора, обладает чертами подчеркнуто антиевропейского свойства. Европейская личность ищет верный рычаг для самоутверждения. Совершенно иной Алеша. Достоевский характеризует его как «раннего человеколюбца». Обращение Алеши к религии («ударился на монастырскую дорогу», — пишет Достоевский, и здесь примечательно слово «ударился», нарочито грубое, произнесенное, по всей видимости, для того, чтобы не впасть в слащавый тон, не отворотить от себя немедленно «прогрессивного» читателя) вполне объяснимо именно его стремлением служить людям; его душа рвалась «из мрака мирской злобы к свету любви». За Алешей наблюдались различные странности. Достоевский перечисляет их, и мы замечаем, что все они — оппозиция «европеизму». Между сверстниками он никогда не хотел «выставляться», занимать какое-либо преимущественное положение. Он «обиды никогда не помнил», не был мстительным. Черта чрезвычайно характерная, она блокирует развитие болезненного честолюбия. Отметим также его «дикую, исступленную стыдливость и целомудренность», которая была призвана охранить его личность от разрушения «развратом». Одна из наиболее удивительных черт Алеши состояла в том, что он «никогда не заботился, на чьи деньги живет». Эта черта может вызвать не только недоумение, но также возмущение или даже презрение «нормального» человека, чье чувство собственного достоинства никогда бы не потерпело унижения жить на чужой счет (в этом смысле Алеше противостоит Иван). Защищая своего героя, Достоевский писал: