Книга Горовиц и мой папа - Алексис Салатко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сидя в своей комнате на втором этаже, я готовился к экзаменам на звание бакалавра. Было, наверное, часов семь вечера, пот лил с меня ручьями. Дверь и все окна мы распахнули, но все равно по дому не гулял ни малейший сквознячок. Листья на деревьях оставались неподвижны. Гроза, обещавшая разразиться еще в полдень, все созревала.
Вдруг музыка резко оборвалась. Бросив учебники, я сбежал вниз по лестнице. Папа больше не играл. Он спрятал лицо в ладонях и плакал горючими слезами. Я вошел в спальню и приблизился к кровати, где покоилась мама. Ее правая рука так и замерла на стоящей на тумбочке у изголовья чашки с лесной земляникой. Я закрыл маме глаза. Потом тихо-тихо подошел к проигрывателю и поставил на вертушку первую попавшуюся пластинку. Оказалось — «Мефисто-вальс» Ференца Листа в исполнении старого приятеля из Нью-Йорка. Папа знал эту вещь наизусть, и мне не было необходимости доставать ноты и переворачивать страницы. Преодолевая горе, папа попробовал ответить Горовицу, но руки не слушались, дрожали. Я без дела стоял рядом и мысленно уговаривал папу принять вызов. Папа сделал еще одну попытку… нет, он не поспевал за записью. Пальцы у него сводила судорога, и ему не удавалось взять ни одного аккорда. Тогда я приподнял звукосниматель, убрал пластинку. Пытка закончилась. В комнате стало тихо. Я крепко обнял папу.
Похороны отложили, чтобы я смог сдать вторую часть письменного экзамена. На самом деле экзамены-то я завалил, но меня вытянули: сыграли роль мой школьный дневник и, наверное, драматические обстоятельства. Место освободилось, и бабушка быстренько этим воспользовалась. Для нее жизнь продолжалась, нет, скорее даже началась заново после неудачного периода, который следовало вычеркнуть. Все забыто, ничего лишнего не осталось, начинаем сначала. Бабушке было под восемьдесят, но она развивала бурную деятельность и совершенно не понимала, с чего это мы так подавлены. Бедняжка Виолетт? Так ей все равно теперь уже ничем не помочь! Мир принадлежит тем, кто борется. Таким, как она, Анастасия. Когда красные убили ее мужа, а саму ее — как прокаженную! — выгнали из России, ей надо было справиться с этим, и она справилась. Нас не было бы на свете, если бы она не сражалась из последних сил!
— Давай-давай, встряхнись-ка немножко, — то и дело говорила она Мите, но он, убитый горем, не слушал и не слышал.
И тогда она взялась за меня. Забыв все свои великие теории наследственности, отнюдь не говорившие в мою пользу, она убеждала меня в необходимости быть на высоте. Раз у меня есть хоть капля радзановской крови, сейчас самое время это доказать, не так, что ли? Мы не станем плыть по течению, мы не позволим дому прийти в упадок! Она говорила и говорила, глядя мне прямо в глаза и сжимая мою руку своей крабьей клешней, она говорила, потряхивая тремя выбившимися прядями, до тех пор, пока я — уже не в силах ее слушать, доведенный до предела — не заорал:
— Бабушка, КАК ты нам осточертела!!!
Это был крик души, тут не было никакого расчета, разве что надежда: от подобной дерзости Анастасия вылетит в окно со скоростью торнадо.
Ничуть не бывало! Не ответив ни слова, она через всю гостиную направилась к папе, расположившемся в Восточном Экспрессе (на банкетке из поезда, служившей нам диванчиком, — папаша Штернберг в свое время разыскал ее где-то на блошином рынке).
— Послушай, Митя, — произнесла бабушка. — Не может быть и речи о том, чтобы я тебя покинула. Слышишь: не может быть и речи! Ну а теперь доставь-ка мне удовольствие, скинь этот подрясник и оденься прилично. Сейчас уже без пяти восемь, а в двадцать минут девятого к нам придут друзья, и мы должны быть готовы их принять!
Она все предусмотрела. Друзья — по крайней мере, те, кто выжил, те же самые, что несколько дней назад проводили маму на кладбище, — явились даже немножко раньше, как, например, неистребимый Ефимов, нагруженный овощами со своего огорода. Потом настал черед дядюшки Фредди с тремя сыновьями, ставшими совсем взрослыми. Да, не забыть бы еще верного Жирардо, запомнившегося мне своей перекошенной физиономией, — единственного, кто не говорил по-русски, но, поскольку ранение так сильно изуродовало не только его лицо, но и речь, ему вообще лучше было помалкивать. Бабушка устроила пир горой и вела себя как истинная хозяйка дома, переходя от одного к другому, предлагая легкие закуски, которые, как всё, что она готовила, отдавали плесенью. Всякий раз, оказываясь рядом со мной, она улыбалась нежнейшей из улыбок и сладенько выпевала: «Кушай, деточка, кушай!» Папа (все в том же халате-«подряснике») не покидал Восточного Экспресса. Он шел ко дну на глазах свидетелей своей жизни.
Ну и вот. Я все-таки позволю бабушке еще какое-то время увечить нашу семейную хронику. Эта особа, которая всю жизнь только то и делала, что устраивала скандалы по любому поводу, угаснет годом позже невестки, и, хотя нет никаких доказательств того, что существовала какая-то связь между двумя этими кончинами, готов спорить, что, не имея больше души, которую можно тревожить, и плоти, которую можно травить, кошмарная Анастасия в конце концов умерла от тоски.
Это случилось осенним утром 1950 года. Встав в четыре утра, чтобы выпить ритуальные полчашки чаю с двумя твердокаменными сухарями, взятыми из старой бонбоньерки, Caramia снова улеглась и уснула навеки. Тихая смерть, которой никто в доме даже и не заметил. В половине двенадцатого отец, как обычно, отправился на кладбище — разговаривать с призраком Виолетт до тех пор, пока не запрут ворота, — и только в половине восьмого, в священный час ужина, нам стало ясно, что отныне на стол нужно ставить одним прибором меньше. Такой редкостно сдержанный уход почти заставил нас забыть громкие и красочные уходы из ее репертуара.
Теперь чай заваривал я. Один, в ночи, перед тем как сесть в поезд, который отвезет меня в Париж. Папа еще спал на стареньком железнодорожном диванчике. Я поправлял на нем одеяло, надевал куртку…
Когда мама умерла, мне хотелось продать дом и уехать из Шату. Нет ничего хуже места, в котором прежде ты был счастлив и в котором поселилась беда. А беда любит вить гнездо там, где прежде царили любовь и нежность.
«Старик Радза скоро подохнет, как собака, потерявшая хозяйку», — говорил сосед, вскапывая грядку под салат-эскариоль. Сосед был из тех людей, которые питаются чужой болью. Надо думать, это его успокаивало.
На гвоздике для ключей у входной двери висит старенький судейский свисток, с которым папа управлялся, как никто другой. Мы в середине истории, и пока мне не приходится задумываться о выборе стратегии: я стану врачом, как решил человек, которого сейчас нельзя огорчать еще больше. Однако сцена манила меня по-прежнему, и я все-таки нашел выход, не сам нашел — нищета, в которой мы жили, подарила мне прекрасное алиби, позволявшее и от драматического искусства не отказываться окончательно. Папу выкинули с его фабрики клея (эта работа никогда его по-настоящему не привлекала), и деньги на жизнь стал зарабатывать я, устроившись осветителем в театр «Эберто». Раз уж нельзя самому блистать на подмостках, буду освещать таких потрясающих актеров, как Серж Реджиани и Мария Казарес. Направлять луч света на других — дело, вполне подходящее для сына жалкой статистки и безвестного пианиста.