Книга Горовиц и мой папа - Алексис Салатко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пришел страшный 1948 год. Теперь два-три раза в неделю мама ездила в больницу Кошен[29], где потребовалось наблюдаться. Папа нашел какую-то ерундовую работенку на фабрике по изготовлению клея, близ Шарантона. Я продолжал свои взлеты и падения в учебе, перейдя в лицей Жансон-де-Сейи, куда меня приняли благодаря вмешательству одного расположенного ко мне педагога. Работа, переезды, лечение… единственным, что нас объединяло, была музыка.
Когда, поздно вечером, преодолев усталость, папа баловал нас сонатой Прокофьева или адажио Шопена, все заботы и тревоги уходили, мы словно бы стряхивали с себя пыль прожитого дня, и наступало неизъяснимое блаженство. Пока длилась пьеса, мы, все трое, были вместе и были счастливы. Я исподтишка поглядывал на маму, и мне чудилось, будто музыка возвращает ей прежнюю свежесть, и лицо ее потихоньку оживает, заставляя отступать страшную маску, в которую это прекрасное лицо превратила болезнь. Я был уверен, что, едва грянет тишина, мама опять погрузится в бездну страданий, снова станет тем изможденным существом с кругами чернее ночи у глаз, которое с каждым днем уходило от нас все дальше, а мы не могли удержать, и всей душой молил отца не останавливаться… «Играй, прошу тебя, умоляю тебя, играй! Не надо пауз!» И папа играл, играл, играл, бросая все силы на борьбу с неумолимым врагом, вцепившимся когтями в его любимую, пытаясь остановить ход времени, — он, который когда-то считал делом чести завести часы с боем и поставить стрелки точнее просто невозможно.
Февраль 49-го, студеный февраль 49-го… Доктор, который пользует маму в больнице Кошен, посоветовал ей отправиться в санаторий, не скрывая, впрочем, от отца, что питает мало надежды на результат. Чтобы не похоронить вообще всякую надежду, эскулап добавил: «Можно быть пессимистом, но продолжать верить!»
Папа разозлился на это донельзя: высокомерное светило из светил, как ему казалось, почти хвастается неверием в то, что делает. Заведенный до предела, он попытался прибегнуть к «параллельной науке» — обратиться к так называемым ученым, которые за счет умирающих вели жесточайшую конкуренцию, размахивая едва ли не каждый день новой революционной терапией, рекламируя то одну, то другую новую панацею. Но тут возникла проблема: эти шарлатаны требовали слишком высокой платы за свои услуги, а у нас денег и без того не хватало, так что платить им было просто нечем. Я пробовал урезонить папу, намекая — прозрачно, но так, чтобы не огорчить его еще больше, — на тщетность подобных усилий.
В итоге — и после изрядной нервотрепки — он решил последовать совету консультанта из Кошен.
Мы поедем в Швейцарию — как раз туда, где много лет назад папа провел незабываемые каникулы со стариной Горовицем. Бабушка уже давно освободила дедушкино шале, снова отправившись в Ментону — тосковать в оцепеневших садах виллы «Серена», поливать помоями отпускников, современных варваров, потеснивших тех, кто жил тут постоянно. В общем, территория в Веве на то время оказалась свободна.
В первый раз мы собирались в отпуск втроем. Горы я знал до сих пор только по рассказам бабушки и по немногим дореволюционным фотографиям, на которых братья Радзановы высаживались на берега Лемана с теннисными ракетками под мышкой. И теперь мне было ужасно странно ступить на ту же щебенку у вокзала в Веве. Думаю, папа был взволнован не меньше моего, когда вновь оказался в обстановке своей юности рядом с верзилой, в точности похожим на молодого человека, каким был в те далекие времена он сам, — ну, по крайней мере, внешне.
Папа настаивал на том, чтобы мы вернулись к игре в теннис. Пообещал, что не будет психовать. Я заметил, что у нас нет ни ракеток, ни мячей, кроме того, сейчас мертвый сезон, а значит, убрали сетку с корта. «Ну и что? — удивился папа. — Не вижу никаких проблем!» Он помог закутанной маме подняться в кресло арбитра и попросил вести счет, а мы стали делать вид, что разыгрываем сет, используя вместо мячей снежки. Это был единственный раз, когда я победил папу, и он с улыбкой мне поклонился.
В Веве я познакомился с совсем новым отцом. Его оставила всякая суровость, и он с жаром рассказывал о своей жизни до изгнания. Он вспоминал брата, вспоминал, что они вытворяли под носом у Анастасии. Священный тандем братьев Радзановых. Неразлучных, как пальцы одной руки.
Димитрий настоял и на том, чтобы мы поехали обедать в Монтрё. Взяли такси. Папа выбрал дорогу мимо виноградников, прилепившихся к склону горы, — оказалось, что за виноградниками этими здесь ухаживают с помощью особой, зубчатой железной дороги[30]. Потом он пригласил нас с мамой в тот самый ресторан, в котором отличился Федор двадцать пять лет назад. Папа выпил бокал вина, а вместо закуски рассказал нам эту историю:
— Мой брат хлебнул лишнего и приударил за женой своего соседа, баварского туриста. Спор. Пощечина. Федор с баварцем дерутся на дуэли в шесть часов вечера, на лугу, неподалеку от озера. Федор ранит баварца в плечо. Чуть позже мы уже заключаем мирный договор в баре дансинга — мой братец, баварский турист, его жена и я. Водка льется рекой. Федор танцует с дамой, она прижимается к моему брату чуть теснее, чем угодно мужу. И всё сначала. В шесть часов утра брат с баварцем опять стоят лицом к лицу с оружием в руках. В полдень мы все сидим в ресторане. На этот раз у баварца перевязаны обе руки. Между столиками прогуливается цветочница с розами. Федор поворачивается к сопернику и самым любезным на свете тоном спрашивает разрешения подарить цветы его жене. Тот свирепеет. И тогда Федор добавляет: «Будь у вас руки свободны, век бы мне не видать такого счастья!»
День окончен. Возвращаемся ночью. Мама закрывает глаза и приникает к папиному плечу. Она улыбается. Никогда раньше я не видел, чтобы мои сдержанные, стыдливые родители на людях проявляли друг к другу такую нежность.
То, что должно было прозвучать траурным маршем, звучит последним па-де-де — возвышенным и волнующим. Чаще всего я оставляю их наедине: во мне вспыхнула надежда, что любовь Димитрия победит зверька, грызущего легкие Виолетт. Часами брожу вдоль берегов озера, бросаю в воду камешки, вдыхаю ледяной воздух… Направляясь с пляжа домой в последний вечер, переступаю через растерзанный труп лебедя, ставшего жертвой неизвестного мне хищника.
Мама умерла в Шату спустя несколько месяцев после этой чудесной, светлой и нежной, проникнутой ностальгией поездки. Это случилось 12 июня 1949 года. До последнего вздоха она улыбалась, до последнего вздоха сохраняла свою душевную чистоту. Пока длилась агония, папа не отходил от ее постели, держал маму за руку и что-то тихонько говорил ей. А потом, наверное, по маминой просьбе, подошел к роялю и сыграл последнюю часть одной из сонат Моцарта, и это было — как если бы забил фонтан из тридцати, сорока разноцветных струй.