Книга За рекой, в тени деревьев - Эрнест Миллер Хемингуэй
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Скажи!
— Не хочу.
Полковник подумал: «Сейчас же скажи, я приказываю!» И она сказала:
— Не смей никогда на меня так смотреть!
— Прости! Я нечаянно. Вспомнил свое ремесло.
— А если бы мы были с тобой — как это говорят? — замужем, ты бы и дома занимался своим ремеслом?
— Нет! Клянусь, что нет. Дома — нет. Душой, во всяком случае.
— Ни с кем?
— С людьми твоего пола — нет.
— Мне не нравится, как ты это говоришь: «твоего пола». Это опять оттуда, из твоего ремесла.
— Плевал я на мое ремесло. Хочешь, я выброшу его в Большой канал?
— Видишь, — сказала она, — ты опять берешься за своё ремесло.
— Ладно, — сказал он. — Я тебя люблю и могу распроститься с моим ремеслом вежливо.
— Дай я подержу твою руку, — попросила она. — Ну вот. Теперь можешь опять положить ее на стол.
— Спасибо, — сказал полковник.
— Не смейся. Мне надо было ее потрогать, потому что всю неделю, каждую ночь или почти что каждую ночь она мне снилась. Сон был такой странный, мне снилось, что это рука нашего Спасителя.
— Нехорошо! Такие вещи не должны сниться.
— Конечно. Но чем я виновата, что мне это снилось?
— А ты чего-нибудь не нанюхалась, а?
— Не понимаю, и, пожалуйста, не смейся, когда я говорю правду. Мне это на самом деле снилось.
— А как вела себя рука?
— Никак. Ну, это, может, и не совсем правда. Но почти все время это была просто рука.
— Такая, как эта? — спросил полковник, с отвращением глядя на искалеченную руку и вспоминая те два дня, которые ее такой сделали.
— Не такая, как эта, а эта самая. Можно мне ее чуть-чуть потрогать, если тебе не больно?
— Нет, не больно. У меня болит только голова, ноги и ступни. А рука, по-моему, вовсе ничего не чувствует.
— Неверно, Ричард, — сказала она. — Эта рука все отлично чувствует.
— Я не люблю на нее смотреть. Давай-ка лучше закроем глаза на нее.
— Давай. Но тебе она не снится?
— Нет. Мне снятся другие сны.
— Да. Наверно. А вот мне последнее время снится эта рука. Теперь, когда я ее потрогала, мы можем поговорить о чем-нибудь веселом. О чем бы это веселом нам с тобой поговорить?
— Давай смотреть на людей, а потом будем о них разговаривать.
— Чудно! — сказала она. — Но мы не будем говорить о них гадости. Только чуть-чуть посмеемся. Мы ведь это умеем, правда? И ты, и я.
— Ладно, — сказал полковник. — Официант! Ancora due Martini![30] Ему не хотелось громко произносить слово «Монтгомери», потому что за соседним столиком сидела какая-то пара, явно англичане.
«А вдруг этот англичанин был ранен в пустыне? — подумал полковник. — Хотя что-то не похоже. Но не дай бог вести себя по-свински. Посмотри лучше, какие глаза у Ренаты, — думал он. — Это самое красивое из всей ее красоты, и таких длинных ресниц я ни у кого не видел, и глазок она не строит, а смотрит всегда прямо и открыто. Она замечательная девушка, но я-то что делаю? Ведь это подло! Она твоя последняя, настоящая и единственная любовь, — думал он, — и ничего тут подлого нет. Это просто твоя беда, вот и все. Неправда, это счастье, тебе очень посчастливилось».
Они сидели за маленьким столиком в углу, а справа от них, за столиком побольше, сидели четыре женщины. Одна из них была в трауре, но траур выглядел так театрально, что напоминал полковнику Диану Маннерс, игравшую монахиню в «Чуде» Макса Рейнгардта. У женщины было миловидное, пухлое, веселое от природы лицо, и траур выглядел на ней нелепо.
«У другой женщины за этим же столиком волосы в три раза белее, чем обыкновенная седина, — думал полковник. — Лицо у нее тоже симпатичное». Лица остальных женщин ему ничего не говорили.
— По-твоему, они лесбиянки? — спросил он Ренату.
— Не знаю. Но они очень милые.
— По-моему, лесбиянки. А может, просто подруги. Или и то и другое. Мне-то все равно, я их не осуждаю.
— Я люблю, когда ты добрый.
— Как ты думаешь, слово «доблестный» произошло от слова «добрый»?
— Не знаю, — сказала девушка и кончиками пальцев погладила его искалеченную руку. — Но я люблю тебя, когда ты добрый.
— Тогда я постараюсь быть добрым, — сказал полковник. — А кто, по-твоему, вон тот сукин сын, который сидит за ними?
— Ненадолго же хватает твоей доброты, — сказала девушка. — Давай спросим Этторе.
Они поглядели на человека, сидевшего за третьим столиком. У него было странное лицо, напоминавшее увеличенный профиль обиженного судьбою хорька или ласки, а кожа испещрена оспинами и пятнами, как поверхность луны, на которую смотришь в дешевый телескоп; полковник подумал, что человек этот похож на Геббельса, если бы у герра Геббельса загорелся самолет и он не смог оттуда вовремя выброситься.
Над лицом, которое беспрерывно во что-то вглядывалось, словно все на свете можно узнать — стоит только разглядеть или выспросить как следует, торчали черные волосы, но совсем не такие, как у людей. Казалось, будто с него сняли скальп, а потом наклеили волосы обратно. «Занятный тип, — думал полковник. — Неужели он мой соотечественник? Похоже, что да».
Когда тот, прищурившись, разговаривал с пожилой цветущей дамой, сидевшей рядом, в уголках его рта выступала слюна. А эта женщина похожа на американских матерей, которых изображают в «Ледис хоум джорнэл». «Ледис хоум джорнэл» регулярно выписывали для офицерского клуба в Триесте, и полковник всегда его просматривал. «Превосходный журнал, — думал он, — половой вопрос наряду с самой изысканной кулинарией. Возбуждает и тот и другой аппетит.
Но кто же он такой, этот тип? Чем не карикатура на американца, которого наскоро пропустили через мясорубку, а потом окунули в кипящее масло. Что-то я, кажется, опять не очень добрый», — подумал полковник.
К их столику подошел Этторе, — лицо у него было аскетическое, но он любил пошутить и не верил ни в бога, ни в черта. Полковник его спросил:
— Кто эта одухотворенная личность?
Но Этторе только развел руками.
Человек был невысокий, смуглый, глянцевитые черные волосы удивительно не шли к его странному лицу. "У него такой