Книга "Посмотрим, кто кого переупрямит...". Надежда Яковлевна Мандельштам в письмах, воспоминаниях, свидетельствах - Павел Нерлер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Статья дорога и тем, что неожиданным образом повлияла на всегда почитавшегося мной М. Л. Гаспарова, постоянного участника нашего домашнего семинара по поэтике. Вот что он писал об этом три десятка лет спустя:
“Стихотворения брались сложные (особенным вниманием пользовался Мандельштам), разборы делались очень детальные, иногда доклады с обсуждениями затягивались на два заседания. Я помню, как впервые позволил себе выйти за рамки моей стиховедческой специальности: Жолковский предложил интерпретацию последовательности образов в стихотворении Мандельштама «Я пью за военные астры…», эта интерпретация показалась мне более артистичной, чем убедительной, и я предложил немного другую, стараясь следовать его же непривычным для меня правилам; мне казалось, что я его пародирую, но он отнесся к этому серьезно и попросил разрешения сделать ссылку на меня. Так я стал осваивать жанр анализа поэтического произведения”[865].
Давно всё это было, а кажется, что вчера.
Детская привычка
В раннем детстве легко идешь в руки не к тем, кто с тобой играет, сам уподобляясь детям, а к тем, кто к тебе внимателен. Взрослый всматривается в тебя, расспрашивает о разном, ты преодолеваешь робость, тоже всматриваешься, расспрашиваешь. Такая игра может тянуться долго, если повезет – годами, пока не вырастешь. И потом ты запоминаешь это навсегда. Почему-то игры и беседы с профессиональными, известными любителями детей забываются или вспоминаются неясно, как будто и не с тобой это было.
Надежда Яковлевна в то время снимала комнату с террасой в старой переделкинской даче на улице, вытянутой строго параллельно железнодорожному полотну. Она еще могла жить одна, но ее почти ежедневно навещали. Тогда в этих посещениях не было волнения за ее здоровье и саму ее жизнь, которое появилось лет через десять. К ней ходили “в гости”.
На ее участке росли старые ели, остатки векового леса, частично сохраненного после вырубки под строительство дач. Она сидела перед столом, в простом, каком-то нарочито советском ситцевом платье-халате. Седые волосы были заплетены в тугую косицу, виски почти заголены, лоб высокий, круглый, чистый и совсем не старый. В ушах каким-то нездешним огнем горели серьги, “авторские”, как тогда говорили. Перед ней на столе лежали стопки исписанных бумаг, английские книги, среди которых, почти на самом краю, стояла фаянсовая кружка с торчавшим черенком чайной ложки.
По силе дребезжания ложки можно было угадать, какой поезд прошел мимо станции и “вот-вот! сейчас!!” промчится прямо перед дачей – товарный, пассажирский или тихая электричка. Она смеялась и предугадывала сама, дети с веселой тревогой следили за звуками, а я была самой трусливой и загодя рыдала от одного только предчувствия товарного поезда, грохот которого мне казался чем-то непосредственно предшествовавшим смерти. К бабьей трусости Надежда Яковлевна относилась брезгливо, как к простой грязи, которую следует немедленно извести. Мне, шестилетней девочке, она об этом сообщила громко и резко в самых грубых выражениях, приблизительные значения которых я могла угадать только интуитивно, а узнать их настоящий смысл – значительно позже.
Смеялась она едко и зло, но совершенно не обидно. Напротив, ее смех сам как будто вовлекал в себя, внутри было неуютно, но совершенно безопасно. Это ощущение хотелось повторять, поэтому к ней тянуло сильнее, чем к другим взрослым.
“В старости, как я убедилась, люди действительно обретают черты, свойственные им в молодые годы”, – написала Надежда Яковлевна, вспоминая о последних годах Ахматовой.
Поскольку мое поколение знало Надежду Яковлевну только старой, мы по многим ее повадкам и чертам угадывали ее всегдашний, постоянный характер. Она была ни в коем случае не кокетлива, но игрива, иногда вполне по-детски. Но вряд ли в этом следует видеть черты сенильного впадания в детство, которые ей многие приписывали. Она была совершенно органична в своей игривости, не-светскости, нелюбезности, резкости. Ровно в той же степени была естественна в разговорах и воспоминаниях о прошлом, поскольку оно не было ею утеряно. У нее одинаково живы были и ближняя, и дальняя память, она остро откликалась на современные события в очень свойственной ей едкой манере – с перебиванием, скрипучим хохотом, бесконечным чирканьем спичками и поджиганием погасшей папиросы, которую держала по-старому, на отлете, вдали от лица. Я помню, как она въедалась в какую-нибудь ничтожную историю, как бранила последними словами рассказчика за то, что он “не так” рассказывает, замалчивает, причесывает и напомаживает сюжет. А ей было необходимо выкристаллизовать из него всю соль и слизать ее. Если же спровоцировать рассказчика не удавалось, она говорила: “Ну довольно, тут и слушать нечего. Только зря заинтриговали”.
Через несколько лет мы выросли, а она совсем одряхлела. Но внимание ее не убывало, напротив, заострилось, как и все ее черты. Тогда и начались наши долгие беседы, которые мы называли “допросами под сосной”. Одно жаркое и сухое лето она прожила у нас в Переделкине, в семье моего дяди Евгения Борисовича Пастернака. Точнее было бы сказать – это лето она пролежала, поскольку к старости стала почти бесплотной и совсем немощной. Ее выносили и помещали в полусидячем виде на раскладушке, стоявшей в тени, под старой сосной, а вечером уносили обратно в дом. Она следила за всем, что жило и двигалось в поле ее зрения, иногда мы подходили к ней сами, но чаще ждали, когда она позовет и начнет свои расспросы.
Все эти мучительные разговоры сводилось только к одному – отодрать уже нараставшую корку безвкусицы, на которую у нее был невероятно острый нюх. “Так о чем, говоришь, твои мечты, Наташенька, прости, Леночка”?
– Ну вот, заканчиваю школу, хочу поступить в университет…
– Да разве же можно о таком мечтать, дура, прости господи? Занимайся да поступай. Разве этим можно жить?.. Или ты врешь, небось, влюблена как зверюга, ну и иди, спи с ним. Уж лучше об этом мечтать, чем о комсомольской жизни.
После таких слов приходилось или бежать, или поддаваться дальше, с уже почти парализованной волей. Поскольку ни понравиться, ни угодить ей было невозможно, а можно было только показаться интересной, то дальше на вопросы отвечалось как-то легче, без натуги, без всякого желания отличиться, поскольку любых отличников она не выносила. После такой раскачки, включавшей интимности разных уровней, она цепко хватала уже готовый размягченный материал и допрашивала по-английски.
Ее английский язык был странным. Она говорила с той же скоростью и естественностью, как по-русски, совершенно не заботясь о произношении, как бы махнув на него рукой, так же, как она в свое время пренебрежительно сделала это с внешностью, стряпней и прибранностью жилья. Этот язык был совершенно идиоматичен и никак не походил на преподавательский, хотя именно по-английски она говорила про более серьезные вещи, в основном про книги.
В то же время от нескольких хорошо ее знавших людей я слышала разные варианты одной истории, уже во взрослом возрасте прочитанной снова в мемуарной литературе. В подмосковном санатории в ответ на просьбу одного летчика почитать отдыхающим стихи Мандельштам гневно воскликнула: “А не могли бы вы нам сейчас здесь полетать?” Я помню, как до слез жалела бедного, ни в чем не повинного летчика, привыкшего жить и действовать “как положено”. Такие реактивные взрывы в ответ на общепринятое, нормальное, невинно-безвкусное у нее случались на моих глазах часто. Я была готова к тому, что в ответ на сказанную глупость и меня могут немедленно попросить “полетать”. И по мелким поводам это случалось. Но больше всего “полетов” доставалось дамам, ее малознакомым поклонницам.