Книга Савва Морозов. Смерть во спасение - Аркадий Савеличев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Данилка, успеешь потискать свою Дуняшу. Тащи все к столу. Гостей я сам усажу.
Данилка круто взялся за свое дело, а они того круче. Хотя имен двух других ткачих не знал, но правильно распределил: рослую и пышногрудую под бок Олежке Вязьмину сунул, а белокуренькую и вертлявенькую хозяйской рукой на колени Амфи подтолкнул. И пока они от первого смущения похохатывали, к себе поближе Севастеюшку пригреб одной рукой, а другой раскрытую заранее бутылку «красненького» в четыре бокала разлил. Но Севастеюшка вдруг запротестовала:
— Мне лучше коньячку. Укатал зараза-мастер. Устала я, Савва Тимофеевич.
Он устыдился этого откровения.
— Митроха, что ли? Ну, задам я ему!
— Батюшка ваш, Тимофей Саввич, ему мирволит. Разве вы позволите такое несогласие с родителем?
Да, непроста была Севастеюшка. За это он ее и привечал. Знал ведь, что с грехом пополам отбивается от мордастого родительского любимца. Для кого себя бережет?
Ненароком, но обидно попрекнула его Севастеюшка. Она была постарше своих подруг, на фабрике работала с десяти годков, порядки знала. Если мастер, то он мастер — не смей даже малолетка перечить. Не этот, другой, взял ее на закуску по двенадцатому годку, и она лишь выплакалась в подол матери, почти уже старухи, хотя ей едва за тридцать перевалило тогда. Мать и сама от какого‑то мастера ее родила, чего объяснять. Велела мать поплакать хорошенько, но молчать, чтоб ненароком не выгнали с фабрики. Эка невидаль: мастер ткачиху прямо на тюках шерсти помял! Не на голом же каменном полу?!
За что ее приветил молодой хозяин, она и сама не знала. Словно чьи‑то чужие грехи замаливал. Чай, на ихних фабриках и покрасивше, и помоложе целые табуны кобылиц необъезженных.
Она благодарно прижалась к его широкому боку.
Савва ничего не говорил, знай угощал ткачих. Они вначале голодно и жадно хватали все, что ни попадя, потом приелось. И в самом деле, каждая за троих мужиков съедала. Мужики, они больше командовали бабьим народом, а народ‑то этот одиннадцать часов бегал да бегал у станков. Хоть и из темных деревень, но находились грамотеи, подсчитали: каждая ткачиха за смену сорок верст набегает, да все с оглядкой, чтобы мастер не накричал: «Не видишь, дура, рваная нить идет? Реви не реви, опять штраф». А штраф, да ежели не один, это уже безденежье. Севастея со временем научилась уходить от штрафов, да разве можно в этой жизни зарекаться?
Хорошо ей было под локотком молодого хозяина, который со знанием дела обминал ее уже старые, двадцатилетние грудки. Она только глазом косила на своих подруг, которые лукаво повизгивали. Толстый бугай особо не торопился, а тот, другой, белокуренькую уже в кусты тащил. И чего ему не терпится. Что, в Москве девок нет?
Савва же о другом думал: «А все‑таки кто‑нибудь продаст нас родителю?..» Из зависти ли, из подхалимства ли. Насчет своих ткачих Тимофей Саввич не был строг, главное, чтобы дело не срывалось. Урона какого чтоб не было. Если все гладко обходилось, мог только поворчать: «Измотал ты ее за ночь‑то, на что она утром будет годна?» Родитель и любовь ситцевым аршином мерил, не иначе.
Савве надоело таборное тисканье, и он предложил:
— Если все попили-поели, то не покататься ли на лодках? Как раз и луна взошла, светло на реке‑то.
Даннлке было что на ковре у костра, что в лодке. Олежка Вязьмин с удовольствием принял это предложение, а вот Амфи запротестовал:
— С такого теплого ковра — да в мокрые кусты, да на воду? Бр-р-р!
Перед дамой он не признался, что плавать‑то, случись что, не умеет. А Савва не стал его конфузить. Только и крикнул с обрыва:
— Смотри за костром, ежели остаешься.
И в три пары дружно к лодкам свалились. Расселись с веселым смехом, не думая ни о фабриках, ни о суровых родителях. Олежка Вязьмин на Клязьме вырос — весла в его руках мелькнули так, что вода из Киржача в Клязьму заплескалась. Уж не к родительскому ли дому с новоявленной невестой рванул? Савва сам не торопился: хоть и недолга майская ночь, а до утра все успеется. Данилка же в противоположную сторону поплыл, по Киржачу. Его взглядом проводив, Савва спросил свою Севастеюшку:
— Ну, а мы‑то куда?
Сидя рядом на скамейке, она висела на его правой руке, а много ли одной левой нагребешь? Да и ответ его ошарашил. Думала, нет ли об этом раньше Севастеюшка, но сказала:
— Что касаемо меня, так я бы уплыла в церковь Божью.
Савва от удивления весло упустил.
— Право, хочется как‑то по-человечески. Замуж хочется, Савва Тимофеевич. Годы‑то мои уходят.
Он не придумал ничего лучшего, как оправдываться:
— Разве я обижал тебя, Севастеюшка? Разве обещал чего лишнего?
Она взяла и левую его руку.
— Поплывем, куда поплывется. Не серчай, Саввушка, — впервые назвала его по имени. — Прости мою глупость. Так, нашло что‑то. Не обижал ты меня никогда. И ничего мне не обещал. Да и что ты мог обещать, без родительской‑то воли?
Лодка, с устья Киржача пущенная по течению, давно уже качалась на Клязьме. Данилка молодец, на дно свежей черемухи и первой травы набросал. Ну их, весла. Лежи- полеживай, да не вспоминай о сетованиях родительской ткачихи, которой, видите ли, в Божью церковь захотелось! Савва не сердился. Да и как можно было сердиться, сверху вниз глядя в глаза присмиревшей ткачихи. Право, они были хороши, хотя и давно уже припорошены хлопковой въевшейся пылью. Никогда он раньше не задумывался, чего это фабричные люди, будь то мужики или бабы, так рьяно парятся в банях? И что удивительно, почти не было голубоглазых. На мужиков он, известное дело, не глазел, но баб‑то как не примечать? Он думал, от рождения здесь у всех карие, и посмеивался, что порода уж такая, владимирская. А как луна‑то ярко заглянула в эти полуослепшие глазищи, он и ужаснулся: «А ведь у них у всех повыжигало пылью!..» Лодка качалась, и в его собственных глазах тоже что‑то покаянно покачивалось, выгоняя слезу.
Савва? Савва Тимофеевич? Что с вами, молодой хозяин?!
Она губами убирала слёзы с его глаз, но никак убрать не могла. Не хватало ее разумения понять, что творится с молодым хозяином. Ему ли плакать, ему ли о чем‑то печалиться? Господи, такая счастливая судьба у человека, а он жалостью исходит. Вот и пойми поди!
Ему стыдно стало за свое малодушие и захотелось еще как‑то больше принизить себя, уравняться с этой в двадцать лет состарившейся ткачихой. Не любовь и даже не жалость была, а страстное желание унизиться до последней возможности. Он вдруг признался ей в том, в чем никому бы не признался. Ложь была, но ложь облегчительная. Черную боль так прямо и выплеснул в эти пылью выжженные глаза:
— Да! Плачу! Меня родитель по марту месяцу кнутищем выпорол! Обними покрепче — рубцы‑то на жопе чуешь?!
А куда уж крепче. Руки ее со спины сползали все ниже, ниже. И вдруг крик: