Книга Книга Рабиновичей - Филипп Бласбанд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Никто не подходил под это определение лучше, чем я.
Я не знал, кто мой отец и где он. До сих пор я об этом не задумывался: матери было в моей жизни так много, что она с успехом заменяла и отца. Но у всех детей вокруг меня, у всех до единого, были отцы. А мой — где же он?
Этот вопрос не давал мне покоя несколько месяцев. Вконец измучившись, я решил задать его матери. Долго не смел, запинался. Начинал несколько раз. Очень боялся получить пощечину или как минимум нагоняй.
К моему немалому удивлению, мать осталась совершенно спокойна. Она посадила меня к себе на колени: «Я должна тебе кое-что сказать».
Она рассказала, как мой отец никогда никого не любил, как он бросил ее и пропил семейные деньги, «.. но я хотела еще ребенка, — так она мне объяснила, — четвертого». Она поговорила со своим деверем Зхарьей, и вместе они разработали план.
Зхарья был знаком с хозяином одного из кабаков, где пил отец. За небольшую сумму он согласился напоить его до беспамятства. Затем они с сыном снесли его в комнату и сгрузили на постель, где уже поджидала мать.
«Он меня принял за… за… как тебе объяснить?.. Он часто бывал с такими женщинами… В общем, он остался со мной на всю ночь. Утром я ушла. У меня все чесалось — в постели были блохи, — но я шла довольная: во мне завязался ты. Я уже чувствовала тебя под сердцем».
Тогда я не вполне понял, что делали мать с отцом в постели, но, по крайней мере, знал теперь, что отец у меня есть.
Эта уловка — единственная правдоподобная версия моего зачатия. Вряд ли дело обошлось одной ночью. Я ведь помню, сколько усилий приложили мы с Мишель, сколько пережили проб и ошибок, чтобы зачать Мартину. Было, наверно, много ночей, много уловок. Возможно, отец и с проститутками-то никогда не спал: он всегда ложился в постель с матерью.
В день, когда немцы вошли в Польшу, мать мыла полы скребком и тряпкой. Она стояла на четвереньках, спиной ко мне. Я, сидя в кресле поодаль, читал книгу. Вдруг она выпрямилась. Спокойно сказала: «О, вейз мир». В ее тоне я почувствовал что-то тревожное — и обернулся.
Ее маленький круглый силуэт вырисовывался на фоне окна. Спина и плечи подрагивали. Завалилась она на левый бок — она ведь была левшой. Я выронил книгу. Кинулся к ней.
У нее было безмятежное лицо, будто она спала, но я не раз видел ее спящей, и тогда по ее лицу пробегали судороги, подергивались веки, с губ срывались обрывки фраз на идише. А теперь — нет. Она просто лежала, словно наконец, впервые в жизни, отдыхала.
Я стал искать пульс, но не нащупал его. Поднес к ее рту зеркальце, стоявшее на камине. Стекло не затуманилось. Ее тело уже выглядело окоченевшим.
Я выбежал из дому. Помчался со всех ног к началу улицы, где на углу был кабинет врача. Я звонил в дверь, пока он не открыл. Это был низенький, совершенно круглый человечек, даже пальцы у него походили на колбаски. Я оторвал его от обеда: он вышел с повязанной на шее салфеткой, дожевывая на ходу. Выкрикнув что-то невнятное, я потащил его к нашему дому. Еле поспевая за мной, он на ходу сложил салфетку, спрятал ее во внутренний карман пиджака и тихонько рыгнул в кулак.
Войдя в нашу квартиру, он постоял немного, переводя дыхание. Потом нагнулся над матерью и замер в позе военного, отдающего поклон даме. Пощупал пульс. Тяжело вздохнул, сощурился. «Мне очень жаль», — сказал он. Я уже знал, что сейчас он положит мне руку на плечо и добавит: «Надо быть сильным», и, когда он сделал именно это и произнес эти слова, мне показалось, что я вновь переживаю сцену, пережитую уже тысячу раз, как в кошмарном сне.
Я знал, что мать умерла. И за врачом побежал не для того, чтобы вернуть ее к жизни, а чтобы констатировать смерть. Она была мертва, иначе быть не могло: я никогда не видел ее такой умиротворенной и такой красивой, несмотря на морщины.
Я не плакал на похоронах, однако на следующее утро проснулся в слезах и глубокой печали: больше присутствие матери не заполнит наш дом. Я был свободен — и пропал.
Через несколько дней я стал воровать. Начал с яблок в лавках. Это оказалось на диво легко. Тогда я перешел на сигареты, одежду, бутылки пива. Крал женские духи и носил флаконы в карманах. Я обрызгивал ими лоскутки и нюхал. Потом, когда приторные фруктовые запахи мне надоели, я выкинул все флаконы на пустырях.
Школу я бросил. Пропускал сначала по полдня, потом целые дни, потом недели. Наконец вообще перестал ходить на уроки. Я бродил по улицам. Часами сидел на скамейках в парках. Когда было немного денег, ходил в кино.
Эли изображал из себя ответственного и понимающего старшего брата. Бывая наездами в Брюсселе, он спрашивал меня, как дела. Я отвечал неопределенно: «Все нормально…», и он удовлетворенно кивал.
Я крал все более дорогие вещи, почти не таясь, как будто хотел, чтобы меня поймали. Не знаю, чем бы все это кончилось, если б не война.
Когда Эли предложил мне съездить с ним на юг Франции, я без колебаний согласился. Я чувствовал: впереди большая заварушка. Война представлялась мне каким-то варварским праздником, на котором я окажусь в первых рядах. Я был евреем, но не понимал, что это может осложнить мне жизнь.
Я плохо помню, что нам понадобилось на юге Франции, однако начавшийся исход задержал нас там надолго. Мы батрачили на фермах. Эли был всем доволен; я же не мог привыкнуть к физическому труду, к монотонной, изнурительной работе, к невозмутимой тупости бригадиров. На моих ладонях появились кровавые волдыри. Суставы горели. Я ходил скрюченный от усталости.
Иногда люди догадывались, что мы евреи; тогда надо было перебираться как можно скорее, но без видимой спешки: улизнув, точно воры, мы усугубили бы подозрения. Особенно приходилось крутиться мне, чтобы не волновать Эли. Эли лучше было оставаться в неведении. Он вполне мог сойти за немца, но, когда пугался, превращался в еврея с антисемитской карикатуры: боязливо сутулился, смотрел на людей косо, а его акцент, обычно едва заметный, становился явственно слышен.
Я был уверен, что рано или поздно у него вырвется неосторожное слово при ком-нибудь, кто на нас донесет. По чистой беспечности мы оба угодим в лагерь!.. И я решил сбежать от него. Это было подло, но другого выхода я не видел. Я ушел в Сопротивление.
В грузовике, увозившем меня в Тулузу, забившись между ящиками, я рыдал и не мог остановиться. Я думал, что больше никогда не увижу Эли. Вряд ли он уцелеет в этой войне!..
Но Эли все так же беспечно порхает. Всю войну он порхал, так ничего и не поняв, но думая, что понял все — он ведь у нас самый умный и знает лучше всех! У него на все есть безапелляционное мнение, целая теория, которую он просто не может не выложить вам в самый неподходящий момент. Несколько недель назад, например, он заявил мне, что у меня расстройство психики. «Расстройство? Нет у меня никакого расстройства». Но он и слушать не хотел, втолковывая мне, что это естественно, что моя-де личность совершенно «изломана» тем, что я пережил в войну… Я перебил его: «Откуда тебе знать, что я пережил в войну? Подобрал ключик и думаешь, сможешь этим ключиком меня открыть? А я не замок! Я человек! Я не знаю, почему поступаю так или иначе, но ключа ко мне нет! Нет твоего дурацкого ключа, и не лезь в мои мозги!» Ему нечего было мне ответить. Он только покачал головой с сочувственным видом доброго доктора — идиот!..