Книга 1812. Фатальный марш на Москву - Адам Замойский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На том этапе многие из тех, кто вел дневники, оказались вынужденными перестать записывать в них свои наблюдения. Чернила в чернильнице у капитана Франца Рёдера замерзли и разорвали ее. Бонифас де Кастеллан приморозил правую руку в Медниках 7 декабря, а потому ему пришлось отказаться от ведения обычной хроники, к которой он теперь мог добавить лишь несколько кратких замечаний, нацарапанных левой рукой. Когда на следующее утро пришло время выступать, он обнаружил стоявшего на часах гренадера, который так и замерз, не выпустив из рук ружья{905}.
«7 декабря был самым худшим днем в моей жизни, – отмечал принц Вильгельм Баденский. – Мороз достиг 30° [–37,5 °C]. В три часа утра маршал [Виктор] отдал приказ выступать. Но когда дошло до сигнала на построение, оказалось, что замерз последний мальчишка-барабанщик. Тогда я стал обходить солдат, заговаривать с каждым, подбадривать, убеждать их подниматься, браться за оружие, но все мои усилия обращались тщетой: мне удалось собрать всего пятьдесят человек. Остальные – две или три сотни – лежали на земле мертвыми или умирающими на морозе»{906}.
«Именно на том этапе путешествия я впервые наблюдал множественные примеры того, как мороз буквально валил людей на ходу, – писал Генрих Брандт. – Они слегка сбавляли шаг, покачивались, точно пьяные, а потом падали и более не поднимались». И не одного его поражал вид умиравших на ходу, спотыкавшихся, подобно перебравшим вина. Обычно сразу перед или после их падения у пораженных морозом начинала идти кровь из носа и рта, а иногда также из глаз и ушей{907}.
Недели жесточайших лишений и серии ударов, нанесенных по надеждам и ожиданиям, – в Смоленске, Орше, Борисове, на Березине, – неизбежно оказывали на людей психологическое воздействие. Брандт и другие говорят о наступлении у них стадии лихорадочного возбуждения, не дававшего ему и его товарищам спать. Страх умереть на месте гнал их вперед и заставлял двигаться даже в темноте. «Указателями нам служили костры, горевшие в каждой деревне, на опушке каждого леса и часто окруженные беспорядочными толпами живых и мертвых, – писал он. – Трупы показывали правильную дорогу. Яркое сияние неба служило словно бы дополнительным издевательством над нами в и без того немыслимых страданиях. Мороз становился все сильнее, а наша маленькая колонна продолжала уменьшаться»{908}.
У других сложившиеся условия вызывали апатию. Доктор Ларре говорил: «Мы были в состоянии такой подавленности и оцепенения, что иногда с трудом узнавали друг друга». Доктор Буржуа отмечал сходное явление. «Очень многие пребывали в стадии настоящего слабоумия, погруженные в некий ступор, с миной измождения на лице, с рассеянными или глядящими в никуда глазами. Их представлялось возможным отследить в толпе, в которой они шли и шли, точно заведенные и в глубоком молчании. Когда их окликали, они отвечали нестройно и несвязно. Они полностью потеряли способность использовать рассудок и стали невосприимчивыми к чему-либо – оскорбления и даже удары, если они их получали, не могли пробудить их и вывести из состояния идиотии». Некоторые настолько утратили ощущение реальности, что, будто пьяные, шли прямо в костер и ступали по нему босыми ногами, а то и ложились в него{909}.
Генерал Ланжерон, командовавший авангардом армии Чичагова, следовал за французами, когда те спешили к Вильне. «Русские войска двигались посредине дороги, – писал он, – а на каждой стороне ее шли, а точнее ковыляли две неприятельские колонны без оружия». Русские не обращали на них внимания, поскольку люди те не были им нужны. «Они не знали ничего, ничего не помнили и ничего не понимали», – вспоминал поручик Зотов. Саму дорогу усеивали замерзшие трупы, а там и тут толпы почти или вовсе спятивших солдат объедали тела людей и животных. «Я появился на свет, чтобы умереть на службе отечеству и с самого начала готовил себя не страшиться снарядов и других опасностей, – отмечал в дневнике поручик Чичерин, – но я не мог притерпеться к ужасам и терзаниям, то и дело открывавшимся моему взгляду на пути»{910}.
Вслед за остатками армии французов шел и гвардейский моряк Анри Дюкор. Он попал в плен на берегах Березины, но, будучи оборванным и ограбленным казаками, брошен ими умирать на снегу. Однако он стянул одежду с мертвеца и продолжил отступление к Вильне. «Каждый ствол дерева служил подпоркой очередной жертве. Иногда три или четыре мертвых тела группировались вокруг него самым причудливым образом. Кто-то на четвереньках, другой на корточках, третий, сидя с оружием между колен и положив на него подбородок. Иной сидел, поставив локти на бедра и нагнув голову вперед так, словно бы дремал или, возможно, ел, – писал он. – Но по-настоящему удивил меня канонир, стоявший в полный рост за пушкой, опираясь правой рукой на казенную часть и со взором, обращенным в направлении России. На нем сохранилась форма. Неприятельские войска проследовали мимо и оставили его там так, как он был. Посреди снежного океана он стоял, словно памятник постигшей нас катастрофе»{911}.
Сохранившие способность двигаться попросту тащились и тащились вперед, подогреваемые соблазнами Вильны. «Вильна сделалась теперь землей обетованной, безопасной гаванью на случай любой бури и конечным пунктом наших несчастий», – рассказывал Коленкур{912}. Отступавшие знали: уж там-то точно будет иначе, чем в Смоленске, поскольку то был крупный и густонаселенный дружественный город, где они действительно в изобилии найдут кров и еду. Но право же для них оказалось бы лучше, встреть они очередные сожженные руины, подобные смоленским.
Окончание пути
Вильна стояла, погруженная в тишину. Хотя Маре в течение уже довольно длительного периода получал с каждым разом более отчаянные письма от Наполеона с требованием присылать больше лошадей и людей, генерал не представлял себе масштабов катастрофы. Маре знал о сложившейся скверной обстановке и, наверное, подозревал, что на деле положение даже хуже, чем ему говорили, но у него имелись четкие распоряжения действовать так, словно все идет должным образом. 2 декабря он, как и положено, отпраздновал годовщину коронации Наполеона обычным салютом из двадцати одного орудия, распеванием Te Deum в соборе, а вечером – получившимся поразительно веселым большим обедом в бывшем архиепископском дворце для дипломатического корпуса и местных вельмож.