Книга Заземление - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так вот, однажды вечером, сидя среди антикварных книг на антикварных стульях за антикварным столом и допивая третью антикварную чашку чая, я наконец спросил его напрямую, почему при совке он при слове «наука» только делал безнадежное движение своей скульптурной кистью руки, а теперь его хоть ставь во главе комиссии по борьбе со лженаукой. И тогда-то я в первый и в последний раз был удостоен не его проповеди, которые слышали тысячи, а исповеди. Он в первый и в последний раз упомянул о своей матери и об отце, а то мне уже казалось, что он и рожден был, как Афина Паллада из головы Зевса, в полном вооружении красоты, уверенности и ума. Хотя начал он, как всегда, чеканно.
«Никакого примирения между верой и наукой быть не может — это тотальные, тоталитарные доктрины, каждая из них претендует на исчерпывающую картину мира, в которой для соперниц нет места. Для того и нужна церковь, чтобы помешать им сожрать друг друга. Церковь уже оказала миру великую услугу тем, что покончила с магией, с верой, что можно добиться чего-то полезного, манипулируя незримыми силами. Науке с колдовством никогда было бы не справиться, она даже и сейчас не справляется, потому что, сколько бы она ни открывала, она еще больше закрывает. Она закрывает надежду на посмертную жизнь и посмертную встречу за гробом, на справедливость не в этой, так хотя бы в иной жизни… Что в сравнении с этим мобильники и томографы, лазеры и квазеры! А религия надежду полностью сохраняет, только переносит исполнение в неопределенное будущее. Даже надежду на чудо оставляет, но передает его на произвол Господа, чтобы люди не ухищрялись впустую, а занимались тем малым, в чем что-то понимают и что-то могут. На Бога только надейся, а не плошай сам. Вот церковь и подарила миру первых ученых, когда мир только пахал, пировал да воевал.
Но в юности я испытывал нестерпимое желание примирить науку и религию — ведь для меня это означало еще и примирить отца и мать. Хотя сами они пребывали в полном мире и согласии. Отца явно умиляла мамина детская вера, что Господь ей постоянно помогает по всяким мелочам. Ей понадобился какой-то знакомый, она помолилась, и он тут же похлопал ее по плечу. «А ты отмечаешь случаи, когда ты помолилась, а знакомый не появился? — с улыбкой спрашивал папа. — Если бы мы фиксировали только положительные результаты экспериментов, физика была бы удивительно приятной наукой». — «Жизнь, слава тебе, Господи, не физика. Вот я прошлым летом в лесу попала под дождь, да какой, с градом! Я помолилась — и через пять минут появился грузовик». — «Ты как это понимаешь — шофер сидел на автобазе, играл в домино, ты помолилась, и он тут же вскочил, диспетчер выписал ему путевой лист?..» — «Сказано же: не искушай Господа! Получил подарок и скажи спасибо! А ты его только и делаешь, что искушаешь!» — «А зачем ты вообще молишься, ведь отец твой небесный прежде тебя знает твою нужду?» — «Нет, ты просто змей-искуситель!»
Но в глубине души маму немножко восхищало папино вольнодумство, как любящая мать хоть и пугается, но втайне и любуется бесшабашностью сынишки-озорника. Любящая мать верит, что судьба не станет ее любимчика карать за легкомыслие слишком уж жестоко, так же и мама верила, что Господь не отправит в ад такого прекрасного человека, как мой отец, Господь же умеет читать в душах! А в душе, она была убеждена, все хорошие люди верят в Бога, иначе бы они не были такими хорошими. Ну а если Господь все-таки немножко рассердится на папу за его длинный язык, она наверняка сумеет его отмолить, как уже однажды отмолила в тридцать седьмом: отца через каких-нибудь два года действительно выпустили, только позвоночник повредили, он до конца своих дней ходил с таким видом, будто ищет на дороге что-то забавное. И в эвакуацию мама вместо Урала отправилась в Тихвин, потому что ее тихвинский батюшка пообещал, что тихвинская чудотворная икона немцев туда не допустит. И оказался прав: немцы Тихвин хотя и взяли, но ненадолго. А что и чудотворную икону потом с собою прихватили, так это России наказание за безбожие. Как же Богородица попустила разрушить столько церквей, монастырей, уничтожить столько священников, интересовался папа, и мама убежденно отвечала: это нам урок. «А тех, кто со мной сидел, а их расстреляли, — за них по-твоему мало молились?» — «Кто же может знать, почему одни молитвы доходят, а другие нет. Тайна сия велика есть». — «Самая большая во всем этом тайна — как вопреки очевидности люди продолжают в это верить». — «Господи, не слушай его, дурака!»
Но слова мало что передают, больше говорят интонации, улыбки, взгляды, а они говорили, что любовь вполне способна примирить науку и религию. Мне стало по-настоящему страшно, только когда меня начали звать в аспирантуру, и я понял, что я действительно выбираю свою судьбу — вот тогда-то наука, которой я занимался с таким пылом, показалась мне маленькой и жалкой. Я, как и многие, начал придумывать берлоги, в которых могли бы ужиться оба эти медведя, наука и религия. Ну, например: первое — в мире есть ненаблюдаемая часть; второе — она изредка способна посылать сигналы в этот мир, эти сигналы мы называем чудесами; третье — единственное устройство, способное ощущать связь с нездешним миром, это человеческий мозг. Но почему эту связь не ощущают другие приборы? Они недостаточно для этого сложны — я выплетал эту тягомотину довольно долго, но однажды силы притворяться кончились, и я признал: излагать религию языком науки означает брать у каждой из них худшее — у науки занудство, у религии бездоказательность.
— Да, папа это часто повторял.
Надо было выбирать что-то одно. Но этот выбор повергал меня в такую тоску, словно я должен был выбирать, кого из них обречь на смерть — отца или мать. Отец говорил, что такой научной логики, как у меня, он еще не встречал, а он слов на ветер не бросал, он сам был крупный ядерщик. Но меня это совсем не вдохновляло. Допустим, у меня открылся бы редкий дар жонглировать столовыми ложками — и что, по этой причине я должен был бы жонглировать ложками до конца моих дней? Мама же утверждала, что я прирожденный проповедник и что первые мои слова еще в пеленках были «добром побеждать зло». Разумеется, маме, прелестной фантазерке, нельзя было верить ни в едином слове, она не умела отличать свои выдумки от реальности. Но я и правда больше всего завидовал не тем, кто делает великие открытия, а тем, кто глаголом жжет сердца людей. И я чувствовал, что в моем сердце действительно пылает какой-то уголь, но он жжет одного меня и скоро превратит в пепел. И все кончится, как с лермонтовскими тремя пальмами: и солнце остатки сухие дожгло, а ветром их в степи потом разнесло.
И вот в таком настроении я однажды нечаянно подслушал, как болтают на кухне мама с отцом, только что вернувшимся из секретной командировки (очень нескоро я узнал, что отец участвовал в атомном проекте). Я в своей тоске совсем забыл, что подслушивать нехорошо, и только дивился, что отец, такой умный, с таким удовольствием слушает и сам болтает всякие глупости. Я еще не знал, что интерес к глупостям вернейший признак счастья.
И вдруг мамин голос сделался озабоченным: «Ты смеешься, а глазки у тебя грустные — случилось что?» Потом я узнал, что наши атомщики все время работали с петлей на шее, поводы для грусти были всегда, но тут отец, видимо, почему-то не совладал с мимикой и ответил с такой неестественной бодростью, что мама поняла: спрашивать бесполезно. Но, видимо, вгляделась еще и тревожно сказала: «У тебя сосудик в глазу лопнул. Ты там спишь вообще? А позвоночник ты когда пойдешь проверять?»