Книга Здесь живу только я - Александр Пелевин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не пугайся.
Я не буду рассказывать тебе о ситуации на фронте — ты и так регулярно слушаешь сводки. Не буду описывать происходящее в городе. Скажу только, что с каждым днем все сильнее убеждаюсь в правильности моего решения остаться здесь.
Все хорошо. Я полон сил, как никогда. На этой неделе я загорелся новой идеей и теперь начинаю писать книгу. Удивлена? Уверен, тебе понравится. Это будет сборник детских сказок о Ленинграде. Я никогда еще не писал сказок. Процесс необычайно захватывает. Кажется, это будет лучшее из всего написанного мною вообще.
Вот и все. Мысли иссякают в голове, хочется спать. При таком изнурительном режиме работы неудивительно, что постоянно хочется спать.
Все хорошо.
Жди добрых вестей, девочка. Целую тебя в глаза.
Люблю.
Твой Юлик.
20 ноября 1942 г.
P.S. Если мне еще раз приснится, как ты плачешь, я перестану тебе писать. Серьезно.
Смородин перечитал письмо еще два раза и аккуратно положил обратно. Налил еще чаю и откинулся на спинку стула.
Ему подумалось, что это письмо стоило повесить на входе в музей, чтобы все сразу все поняли, повернулись и ушли восвояси. Что именно поняли — он не смог себе объяснить. Стало противно и тоскливо.
А еще этот телефонный звонок.
Было три часа ночи. Прошла половина смены. Время тянулось отвратительно медленно. Петр взял с книжной полки один из сборников стихов Фейха и принялся читать.
★★★
Каневский смотрел, как темноволосый бармен с приятным лицом, украшенным тонкими стрелками усиков, которые, казалось, он взял напрокат у свисающих над ним на золотой цепочке часов, неторопливо протирал стакан, чтобы налить в него еще одну порцию виски. Усы его завораживали Германа: они были безукоризненно тонки и аккуратны, аккуратны до стерильности, до абсолютной симметрии, они запросто послужили бы эталоном в палате мер и усов. Их кончики показывали без четверти четыре. Ночи? Дня? Какая к черту разница, подумал Герман. Хотя кроме усов ничего примечательного в нем не было. Одет он был, как и полагается барменам в этом заведении, в черную рубашку, перетянутую бело-коричневыми подтяжками; рукава ее были закатаны до локтей. Набриолиненные и тщательно уложенные с пробором волосы и смазливая голливудская мордочка были омерзительны, но эти усы… Черт, подумал Герман, а почему я не заметил этих усов, когда пару недель назад набил этому бармену морду? Или у него тогда не было усов? Или это был не тот бармен? Или этого вообще не было? Нет, скорее всего, ничего подобного не было, это все виски, именно виски, а усы здесь абсолютно ни при чем. Усы не имеют никакого смысла. И вообще, у этого бармена нет усов. Это стрелки часов, и они показывают без четверти четыре. Стрелки часов. Стрелки усов. Без четверти четыре уса.
Чертовы усы, будь они прокляты!
Герман уставился в стакан, откуда за ним внимательно наблюдало собственное лицо, плавающее на глади темноватой жидкости, разбитое на тысячу невидимых осколков, растянутое, перекошенное, холодное, со льдом.
Он схватил стакан и выпил свое лицо до дна.
И все-таки эти усы… К черту усы! Старайся не думать о них. Забудь. Ты сидишь в «Некрополе» уже четыре часа. Здесь собираются всякие богемные скоты, деятели искусства и этой чертовой культуры, свиньи с толстым кошельком и жаждой экзотики, молоденькие детки богатых папочек, вдохновленные готической, мать ее, романтикой.
Здесь всегда полумрак, на препарационных столах горят свечи, а в углу висит чучело повешенного с лампочкой во рту, и эта лампочка освещает сцену. Интересно, кто над ним так подшутил? Решил проверить старую истину? Черт, да это же чучело. И у него нет усов.
На сцене бесновался оркестр. Герман не раз видел этих ребят в «Некрополе» — это сборище скоморохов, поющих смешные песенки про смерть и суицид. Здесь и гитары, здесь и тромбоны, аккордеоны, виолончели и главный солист — рыжеволосый клоун, шея его обмотана белым шарфом, он прыгает с микрофоном и поет: «Вешались многие люди на свете! Вешались взрослые, вешались дети!» Смешно поет. Я бы сейчас придушил его этим же шарфиком.
В глазах Германа мутится от злобы, зубы сжимаются сами собой, и так хочется зарезать кого-нибудь здесь вот этим самым ножом, которым он только что ел говяжий язык. Говяжий язык, выкрашенный в синий цвет и украшенный белой пеной — местное фирменное блюдо, и называется оно «Язык Яна Кертиса под пеной дней», какое чудесное название! Интересно, из чего была эта пена? Похоже на взбитые сливки без сахара. Надо заказать еще. А еще, думал Герман, а еще я бы с удовольствием заказал усы этого бармена, вместе с кожей, вместе с губами, и пусть они будут слегка обжарены в оливковом масле, я бы вдыхал аромат горелых волос и жевал эти губы.
К усатому бармену подошел еще один — судя по всему, новенький, по крайней мере, Герман раньше не видел его. Он был похож на первого, точно близнец, только у него не было усов, а значит, он не знал, который сейчас час. Наверное, об этом он и решил спросить. Глупый, глупый маленький бармен! Сейчас без четверти четыре, это известно всем.
надрывался рыжий клоун, эпилептично дергаясь у микрофона.
Он хотел подпевать, но все слова вдруг стали для него резиновыми и холодными. Они были противны и омерзительны, как безусый бармен. К черту слова. К черту бармена. К черту их всех. Скоро принесут виски.
— Ваш виски, — улыбнулась ему подошедшая официантка. — Не желаете ли что-нибудь еще? Могу предложить наш новый фирменный коктейль «Отличный способ».
— Спасибо, — ответил Герман, пристально разглядывая официантку. — Я не люблю коктейли. Я бы хотел «Язык Яна Кертиса под пеной дней». И еще виски. И еще усы вон того бармена, обжаренные в оливковом масле. И еще я бы хотел трахнуть вас прямо здесь, на этом столе.
— Сейчас я принесу вам язык и виски, — невозмутимо ответила официантка, будто не расслышав последних слов, и удалилась.
Оркестр снова начал играть. Клоун подпрыгивал высоко вверх и снова приземлялся на табурет, хрипел в микрофон, корчил страшные рожи и высовывал язык, одновременно с этим умудряясь петь. И когда захлебнулся звуками аккордеон, когда выгнулась в экстазе виолончель, клоун спрыгнул со сцены в зал и принялся отплясывать канкан, схватив за плечи двух ближайших официанток, затянутых в виниловые корсеты — и Герману стало безумно смешно, и он звонко рассмеялся, захлопал в ладоши, вскочил и пустился в пляс вместе с ними.
И все кружилось вокруг его головы, и кричало, и танцевало, и веселилось, и все хватало его за плечи, и все целовало его взасос, и все улыбалось ему в лицо, и когда он вернулся к столу, он увидел стакан виски со льдом и зажаренные усы бармена вместе с губами, он схватил их пальцами, жадно забил в рот и принялся яростно жевать, а потом все снова танцевало и веселилось, льдом обжигало горло, тряслось и орало взахлеб, и падало, снова вставало, потом снова падало, снова вставало, спотыкалось о стулья, кричало что-то прямо в ухо, неразборчиво, непонятно, молчите, отстаньте уже от меня, и снова и снова смеялось и пело, ревело, глушило надорванным визгом тромбонов и плакало. А потом он сидел за столом, каждую минуту приглаживая волосы рукой, и мутным взглядом рассматривал всех, кто плясал, пел, танцевал и спал на скамейках.