Книга Похороны кузнечика - Николай Кононов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ведь эгоист, а я, конечно, таковым являюсь, не может смириться с осознанием того, что этот жаркий ветерок всеобщей нравственности, сквозняк требований сулит и ему конкретно-личные, единичные персонифицированные слезы.
Вообще-то, строго говоря, обязанности – единственное в жизни, доподлинно мне принадлежащее.
А чем же тогда поступаться, что же, кроме этого, бросать к чертовой матери, к едрене фене, на три буквы, в конце концов?!
Да и на личный замысел, как и экзистенцию тоже, в конце концов, наплевать, – и не в этом дело!
Дело в том, что терпеть и нюхать, вертеть обручальное кольцо на пальце было нестерпимо, как и нестерпимо было выстраивать глаголы в школьную считалку, в качалку склонений, и это грозило истерикой, помешательством, слезами, воплями и иными санкциями попираемых обязанностей...
Смотреть, обидеть, видеть, дышать...
Да и кто, в конце концов, правомочен? правомочен, я спрашиваю, еб вашу мать, вас, кто? в конце-то концов, вас, да-да, и вас тоже, блядь, – определять содержание моего долга?!!
Идите вы все на хуй...
Во всяком случае я уполномочиваю себя сказать вам то, что когда я вышел за ворота дома, когда я вошел в липкий жар улицы, то чем дальше я отходил от этого тела, от этого трупа, тем более явно и точно проступало в моем сознании слово «смерть».
И это было похоже на движение по ночному удивительно прямому проспекту к сияющей строке, которую в звездном блеске неона можно было прочесть, предугадать, соотнеся со словом «гастроном», только в моем случаев все было наоборот – не приближаясь, а отходя все дальше и дальше.
И эти слова воплотились в корявые чернильные записи в какой-то грубо прошитой врачебной книге, а потом, через три троллейбусных остановки, – в серо-синем гербовом листке свидетельства.
А свидетельство свидетельствовало, что именно это слово и воплотилось в зримые конкретные формы.
...Но господи, Боже мой, когда со всеми похоронно-погребальными справками через каких-то два часа я вернулся, бабушка лежала уже обмытая, одетая в неношеное платье, в плотных чулках, новых тапочках с серебристым клеймом малодушной цены на подметке, лежала неестественно строгая на одре, быстро сооруженном из дверцы платяного шкафа, затянутом опрятной тканью, с удивительно светлым лицом без тени всех происшествий недавнего минувшего времени.
Только вот если бы не пятнышко темной пены, запекшейся в левом уголке губ.
И тут я понимаю, что ее левая сторона была относительно моего живого бьющегося сердца. С ним, его колотьем, я всегда соотносил левое.
А к этому объекту было как-то нелепо применить это живое, координирующее понятие...
Я потом осознал, что подумал тогда, каким-то задним планом ума, какими-то колосниками сознания, что эта смерть предстала передо мной как бы обратными родами. Где акушеркой гибели была мама, принявшая совершенно укаченную, убаюканную, упокоенную бабушку. Подготовив ее со всей заботливой нежностью, со всей родительской непоследовательной и ненужной суетой для нового строгого и важного существования.
И, в сущности, это действительно было похоже на появление на свет, только не на этот, а на тот, на обратные роды, на такой процесс, когда стоило проявить небольшие, но вполне уместные жесткость и строгость, стимулирующие, если можно так сказать, опрятную успешность всего этого, такого, как мне иногда думается теперь, нестабильного исхода.
Да-да, именно очевидная нестабильность этого, именно его равновероятность подталкивала и зримо ускоряла осуществление всей суммы наших предшествовавших ему действий.
Ведь все-таки был такой момент, был миг, когда все, что составляло мою дорогую бабушку: ее дыхание, толчки ее сердца, еще успевшего подтолкнуть теплую кровь, подавшаяся чуть вверх грудная клетка, обтянутая желтоватой восковой плотью, – замерло. Замерло в равновесии, но в каком-то почти неуловимом, перевернутом, нестабильном, и одного толчка и дуновения было бы, как мне чудилось, достаточно, чтобы придать всему совсем иной исход.
Так ли это, боже мой?!
Так ли?
Ведь не случайно мы всегда силимся обследовать, обозреть некую местность прошлого с высоты настоящего времени, в которой, на наш малодушный теперешний взгляд, есть некая неиспользованная нами опора, такая опора, к которой могла бы быть приложена наша очевидная сегодняшняя крутая и трезвая воля.
И все-все пошло бы по-иному.
Наладился бы ритм дыхания умирающей, появился бы серьезный, сосредоточенный пульс, сверяемый с бегом секундной стрелки, взлетела бы к нужной черте ртутным стебельком мера артериального давления.
И врач сказал бы нам, что кризис миновал, что вот мы победили таким-то или совсем другим образом болезнь, ибо вовремя, ни минуты не медля, воспользовавшись тем-то и тем-то. И мы победили даже смерть всей нашей любовью, суммой ее сердечных усилий, возведенных в высокую энную, доступную нашей теперешней чистой и созерцающей воле, очищенной от маяты и усталости, степень.
И болезнь теперь лишь инертный объект наших желаний. И мы ничего не упустили. И нам не за что себя упрекать. Совсем не в чем винить.
Можно обо всем об этом рассуждать, попрекая себя, терзая и мучая, вызывая наплывы угрызений, но только потом, гораздо позже, в другом доме и совсем в другом времени, наедине с самим собой за чашкой горячего чая.
Но ничего нельзя поделать с наплывами угрызений, с той незабываемой рюмочкой микстуры, с бесполезной микстуркой, которая, испаряясь, оставляла последовательно съезжающие от круглого устья ко дну кольца сухой несмываемой пыльцы на желтоватой внутренней поверхности стекла, хранящего также и овальные смутные следы нижней губы бабушки, и смотреть на это было нестерпимо... Так же, как и вспоминать.
И вот я вернулся со всеми немногими справками, внесшими уже полную определенность во все произошедшее, и вот я застал все то, что должен был застать, так и не подсчитав ни безразличной меры потемок хладеющего сознания бабушки, ни степени укора реально глохнущего бабушкиного сердца в уже очевидной полной зримой бесцельности всего того, что я увидел.
Ее плотному телу с руками и ногами, связанными бинтами (мы так сымитировали образ ее покоя, образ ее мнимого сна), предстояло еще пролежать под капроновым тюлем меньше суток в этой комнате, где зеркала в трюмо и платяном шкафу, куда так любила смотреться бабушка, чей труп лежал теперь тут, были завешены ветхими простынями.
Оказалось, что в нашем доме все белье как-то моментально стало ветхим, истончившимся, посуда, особенно чашки, обнаружила в своих телах мелкие сколы и тарелки открыли порезы от слишком усердных ножей, то есть вдруг вещи повернулись к нам какой-то незаметной доселе раненой поверхностью, приоткрыли нам свои стигматы. С нами заодно они якобы так долго принюхивались, приглядывались ко всему происходящему, что вот и в них произошли такие явные тленные изменения. И они, мол, теперь тоже определенно смертны и, может быть, ощутив этот факт своим умом (чем-то вроде фабричного клейма на донце), повернулись к нам своей ущербной беззастенчивой истерической стороной.