Книга Безумие - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Для Сура. Была бы.
– Мы не болваны, Ян Фридрихович. И молчим – значит… – Чуть не сказала: есть за что. – Значит… нечего говорить.
Пошла. Обернулась.
– Пока.
Ян крикнул ей вслед:
– Пока нечего говорить – или пока, до скорого?!
Шла, не оглянулась, махнула рукой.
Какое непочтение к главному.
Да они все его тут в грош не ставят.
Это плохо. Это значит, он должен быть внимательным к персоналу на каждом шагу. Его и своем. Ежечасно. Ежеминутно.
Сегодня перед конференцией доктор Запускаев подошел к нему и тихо выдавил: «Слишком много смертей, Ян Фридрихович. Как в плохом вестерне. Народ хмурится». Он бросил в ответ: а мне на хмурь народа наплевать.
Ни на что тебе не наплевать, Ян. Ты это кресло заработал сам знаешь чем. Так держись за него! Не дрейфь!
Иначе тебе несдобровать. Скинут.
Скинут капитана – с мостика.
А капитан – это капитан. Корабль без капитана не идет.
Хотят другого капитана? Всегда пожалуйста.
Только у него есть силы. И он еще поборется.
Будет буря, мы поспорим и поборемся мы с ней!
Шел рядом. Мимо врачей. Они старались побыстрей обойти его. Женщины цокали каблуками. Все брали с собой в больницу сменную обувь. В самых модных туфельках щеголяли. Мужикам Боланд разрешал тщательно вытирать ноги, и еще санитарки услужливо подсовывали мокрую тряпку, обтереть башмаки.
– Эй! Геннадий Яковлевич! Ты что не здороваешься!
– Здравствуйте, Ян Фридрихович.
И – мимо.
– Раиса Фаридовна, мое почтение! Как дела?
– Спасибо, Ян Фридрихович.
Мимо. Мимо.
– Заур Георгиевич, приветствую! Зайдешь в обед?
– Здравствуйте, Ян Фридрихович. Нет. Некогда.
Куда они все спешат?!
Работать. Работать в твоей больнице.
В больнице, которую ты заслужил своею дикой хитростью.
Подмял под себя, как хищник жертву.
Теперь дело за малым. Загрызи ее. Пусти ей кровь. И выпей всю.
Видишь, они идут по коридору, покорные, послушные. Твои рабы.
Но у нас в Советском Союзе нету рабов!
Мы не рабы! Рабы – немы!
Не мы!
А кто? Они?!
Идут мимо. Работают на тебя? На Страну Советов! Избавляют ее от мусора! От балласта! От жутких, смрадных отбросов! Психи! Кто такие психи? Они же не люди! Они же…
– Александр… Никитич…
Черт, не остановился Запускаев!
– Саша…
Запускаев шел мимо. Не слышал.
Или делал вид, что не слышал.
– Шура…
Остановился. Оглянулся.
– Что, Ян Фридрихович?
Как они все с ним предельно вежливы.
– Я… – Подошел. Этот, хоть один, не убежал. Стоял, ждал. И он так был благодарен ему. – Я хотел тебе сказать…
Черт, он забыл, на ты они с ним или на вы.
– Я слушаю вас.
Вот он попал в яблочко.
– Я хотел…
Черт! Он забыл, что он ему хотел сказать!
Шагнул ближе и грубо взял за руку.
Запускаев так же грубо вырвал руку.
– Простите. Мы с вами как два…
Договорил Боланд:
– Гомосексуалиста.
Шура Запускаев пожал широкими борцовскими плечами.
Его бы в короткое трико, в майку, и – в цирк. Новый Иван Поддубный. Штанги бы мизинцем поднимал.
– У нас в Советском Союзе однополой любви нет.
– Вы правы. Нет.
Наклонил по-офицерски голову.
Запускаев повернулся к нему спиной и пошел.
И будто бы откуда-то, из маленькой приоткрытой дверки, то ли из кладовки, то ли из подсобки, вышел, выскочил маленький доктор в мятом белом халате, а халат длинный, не по росту, бьет по пяткам, да не халат это, а смирительная рубаха, как он не узнал. И Лев Николаевич, профессор Зайцев, голову задрав, глядит на Боланда внимательно, будто впервые увидал его, рассматривает, улыбается, – запоминает. А потом весело, непринужденно, будто на пикнике утреннем, на траве-мураве, ласково говорит:
– Здрасте, коллега! Я вас с трудом узнал. Бедненький мой. Ах вы бледненький, надо больше спать. Не высыпаетесь, коллега! Не похвально! Неразумно! Спите больше, спите. Сон – великая вещь. Я вот сейчас все время сплю, и знаете, такое наслаждение. Лучше не придумать. Лежишь и спишь. Тихо. Никто не тревожит. На конференцию не зовет. Не кричит на весь коридор: профессор, скорее, у нас больной из буйной палаты на жгуте из наволочки удавился! Вам такое великое спасибо, что вы меня убили! Уж я так рад! Так рад!
Боланд покачнулся и взял себя руками за виски. Так стоял.
Надо лечиться. С тобой все-таки это случилось. Это.
А народ шел мимо него, обходил его, обтекал.
* * *
Тощая долго, тоскливо, туманно глядела в окно.
Окно дрожало, вспыхивало и качалось. Слезы оказались стеклянные. Слезы бились и плыли за решеткой. Их содержали в тюрьме, как и все остальные чувства. Врач не должен показывать чувства больным. Это война. Это фронт.
Там, на фронте, Тощая научилась заглатывать отчаянное рыданье, когда при ней хирург без наркоза отпиливал от живого солдата расплющенную гусеницей танка ногу; заталкивать внутрь себя резкий клекот-крик, при виде вываленных из вспоротого штыком живота синих, дымящихся, лилово-алых потрохов. Нельзя сказать, что она отупела, очерствела; она прижимала ладонь ко рту, когда на ее глазах делали кесарево сечение уже потерявшей сознание раненой радистке, вытаскивали из брюха ребенка, а ребенок хрипел, в последний раз дергая ручками и ножками – его убили еще до рожденья. Но Тощая все равно обучилась мужеству и жесткости. Так зачем же сейчас она точит и точит проклятую слезу, все не уймется?
«Это жизнь, это жизнь», – глупо шептала она себя распухшими губами. Белый колпак скособочился, сполз на ухо, вроде берета. Она одна сидела в ординаторской. Война! Война вросла в нее, как дикое инородное тело врастает в тугую мышцу, в стенку желудка. Не вынуть черный осколок, сколько операций ни сделай. Она после войны никогда не делала себе кардиограмму: боялась, что кардиолог скажет ей жестко и грустно: милая, у вас осколок в сердце, а вы с ним все живете, непорядок.
Все непорядок. Мозги набекрень. У кого? У тебя? У всех? Это ты ненормальная. Это ты влюбилась в тетку, извращенка, а ее убили. Что толку, что на плоской куриной груди твоей по праздникам звенят медали? Кому нужна эта золотая чешуя? Орденские планки? Медичка, герой! Да, герой. И битва под Ленинградом. И спасение детей на Дороге жизни. И Северо-Западный фронт. И Демянская наступательная операция в феврале сорок третьего. И Западный фронт. И освобождение Смоленска. И Третий Белорусский. И тяжелейшее ранение – да, в грудь, и осколок тот над сердцем завис; хорошо, аорту не вскрыл. В рубашке ты, тетка, родилась.