Книга Живи и радуйся - Лев Трутнев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но шила в мешке не утаить – уж как прилетело известие о моем исключении из школы через леса и снега, можно было лишь предполагать: или почтальонша Дуся Новакова что пронюхала, мотаясь по магазинам в Иконникове, и растрезвонила, или наш сельский председатель, он же партийный большак – Погонец Илья Лаврентьевич, прозванный Хрипатым за скрипучий голос, постоянно державший телефонную связь с райцентровскими властями, услышал те отголоски. Так или иначе, а все хмарь мне в душу, в гнет мыслей, в опалу совести. Засупонился я в унынии, подвял духом, потерял радость бытия, и мудрый мой дед, поняв мое состояние, затеял разговор о сущности жизни, подытоживая который, сказал:
– Запомни, внук, навсегда: как бы и что бы не было – живи и радуйся, что живешь, радуйся жизни, и все выправится.
Понял я его, да не так просто выправить то, что «согнулось».
* * *
А в самый разгар Масленки – тоже оттуда, из далей времен принесенную в зажульканную лозунгами и призывными речами беспросветную глушь, выжигаемую этой самой агиткой, но несгораемую, заявился к нам Игнат Разуваев – сам колхозный глава, и сразу ко мне:
– Помоги завтра силос отбивать. Мужики не успевают. Скотина в недоеде…
Дед выкраивал из толстого лозняка вязки для саней, вскинул голову:
– Так он еще не дорос до мужика – ломом-то работать.
– Ничего, втянется. Раз в школу не ходит – значит наш, колхозный работник. На печи лежать не позволим…
Матушки дома не было – она веяла зерно на колхозном току, и дед один попытался отделаться от председателя. Я молчал, стараясь не ввязываться в разговор взрослых, – уж так меня воспитали.
– Не пущу я его! – Дед даже вязок хряснул в сердцах.
– А ты что, против советской власти?! – Разуваев нахмурился. Был он высок, грузен, цыганист лицом, не изранен, не изработан.
Дед как-то сразу согнулся над разопревшими в печке ивняками.
– Причем тут власть? – уже без крепости и напора в голосе произнес он.
– А притом, что я от сельского получил указку привлечь к работе всех подростков, которые бездельничают. – Разуваев похлопывал по новеньким буркам коротким кнутовищем. – Давай завтра с утра на базы. – Он мотнул тяжелой головой, обращаясь уже ко мне. – Там Полунина найдешь – он за старшего фуражира…
Это к Хлысту-то в подчиненные! Ни за что! И словно услышав мой внутренний протест, дед вскинулся, выпрямляясь:
– Не пойдет он никуда и баста!
– А, хрен с вами! – Председатель махнул кнутовищем. – Уговаривать мне тут вас! В совете пусть разбираются! – Он, гулко хлопнув дверью, проскрипел в сенях промороженными половицами, брякнул щеколдой, и конский храп раздался за окнами.
– Зацепил Хрипатый, – дед опустил натруженные руки, – не отстанет. А все злоба на меня не дает покоя…
Дед недоговаривал. Но я слышал как-то шепоток, что пути Хрипатого и деда пересеклись в проулке, у дома Дарьи Шестовой. Погонец года два назад схоронил жену, тихую испитую болезнями Феню, с самого конца войны, как объявился раненый в шею, не работавшую, замкнутую, редко появляющуюся на людях, и остался с двумя недоростками: десятилетним Яшкой и малым лет четырех – Проней. И хотя зашиблен он был войной, но еще держался в крепости, еще не дотянулся до тех лет, когда жизнь начинает катиться с горки. Да и не изработался Хрипатый – до войны учительствовал, руководил школой, в войну, говорили, в политруках ходил, и теперь в парторгах да при сельсовете не надрывался. Присмотрелся он к ядреной Дарье, чуть ли не сватался, а тут дед – вот кружева и завязались. Да и какие: ни подумать, ни предположить – фигли-мигли…
– Не мытьем, так катаньем старается меня защучить. Ну да ладно – бог ему судья. А ты пока сиди, ни гугу. Стоит один раз сходить – и зацепят, засупонят с этих-то лет. Одно дело в страду помогать, другое – теперь…
Но вечером, когда пришла матушка и потухшим голосом поостереглась по поводу нашего отказа, мне стало неловко, коряво в душе. Почему они-то, дед и матушка, должны за меня сердце рвать, угрозы выслушивать, приспособляться?.. Еще держались те привычки и порядки, когда, ссылаясь на военное время или тяготы послевоенной разрухи, гоняли людей в молчаливой покорности, как скотину, куда глаз поведет или куда вздумается, выжимая из полуголодных, полураздетых и полуобутых работников последние соки – здоровье и дух, которых оставалось с пушинку. А на тех, которые роптали, быстро находили управу – зацепок для этого у начальства было не счесть: от вгоняющей в гроб работы до тюрьмы. Страх этот, поднятый до небывалых высот еще в то время, когда рушили крестьянские хозяйства, сметая их в общую кучу, гробил семьи, невинных людей, вошел в кровь и плоть многих поколений, а у тех, кто видел кошмары того ада наяву, и вовсе сжигал волю и дух при малейшем недовольстве начальства. И если дед, в силу возраста, давней, еще с царских времен, закваски, прошедший и Мировую войну и Гражданку, как-то держался, то матушку при одних мыслях о неповиновении властям начинало трясти, а ради нее я готов был на все.
* * *
Утрами изморозь обсыпала протаявшие на солнцепеках козырьки дворовых навесов, темную вязь полуутонувших в снегах плетняков, с торчащими, словно выщербленные зубы, концами кольев, заплоты и дорожный накат в ошметьях стылого навоза. Непривычно белые, будто укутанные пухом леса в куржаке окаймляли околицу седыми кудряшками по блекло-голубому в теплых прожилинах небосводу. В день, как солнце нагоняло тепла и света, все обнажалось, плавало в золотом тумане, в размытом, ослепленном яркостью пространстве. А ночами гулял мороз, и не малый.
Почти метровый слой земли, засыпавший силосную яму, не поддавался ломам, и лишь толстые, в разбитой бахроме шляпок, штыри, которые приходилось вбивать кувалдой, кое-как отслаивали пласты смерзшейся глины. Там, под ней, исходил сладким запахом прели спрессованный тяжестью земли силос – озерная осочка да ржанцы, подмога к сухому корму скотине…
Кувалдой махал больше Петруня Кудров, а Хлыст суетился в начальственных советах, то хватаясь за лом, тот, что полегче, то впихивал в пробитые дырки стальные штыри, и все балагурил, не переставая, зудил уши разными байками и сплетнями. Петруня, в задыхе от тяжелой кувалды, не раз его осаживал. Да что толку – не надолго.
Мое дело – бить дырки и оттаскивать увесистые комки стылой земли на боковые отвалы ямы. Самый тяжелый лом, не лом – ломище, граненый, почти в мой рост, едва подъемный с такой натугой, что глазам становилось тесно в орбитах, вздымал я после того, как разделывал углубление более легким и коротким ломом-кругляком. А уж отваливали мы глыбины мерзлоты сообща, как придется, разными приемами, с надсадой. Я – молча, взрослые – нередко с матерками.
Терпкий пар поднимался от обнаженного силоса, и едва открывалась его пощипанная вилами макушка, как появлялся Федюха Сусляков на розвальнях, заляпанных коровьими лепехами, размазанными и пристывшими к треснутым доскам корыта. Со скрипом, с унылой обреченностью, враскачку тащил сани однорогий, с затекшим глазом, исхлестанными, в полосах, боками, пестрый бык. Привычно он затягивал розвальни на отвал, и Федюха, ломаясь в пояснице и коленях, ковырял вилами, как отгрызал, спрессованный, спутанный в травяной завязи, силос и кидал его в емкое корыто. И так до середины дня и после – до вечера…