Книга Живи и радуйся - Лев Трутнев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Нечего мне у него делать, – меня покоробило ее пренебрежение. – Документы верните и все. Права не имеете задерживать.
– Права не имеем, но есть порядок…
Спорить с заканцеляренной теткой не хотелось, и я пошел в отвратный мне кабинет. Директор был на месте. Поднял голову от какой-то книжки.
– Явился, герой. За документами?
Я промолчал.
– Тут у тебя заступники объявились и в школе, и у меня дома. Мысли сразу метнулись в недавнее, к Павлу Евгеньевичу, соученикам и остро, жгуче, к Нине. – Вчера к нам приходила твоя хозяйка квартиры. Она, оказывается, добрая Нинина подруга. Так они вдвоем на меня насели: за тебя просят…
Я молчал, уйдя в свое потаенное. Выходило, что этот Семен Петрович был не таким уж стойким мужиком, как старался казаться: выложил Нине про меня, а она Вере шепнула. Иначе, как все узнали?
– Сказал бы сразу – так, может, по-иному бы дело повернулось…
У меня будто лопнул в груди детский надувной шарик – так плеснулось наружу обидное несогласие.
– Не повернулось бы! У вас смелости не хватит!
Моя резкость на миг обескуражила директора. Но только на миг.
– А ты в моей смелости не сомневайся – я в разведке полвойны отпахал.
– Все вы разведчики, когда здесь, среди баб, – резанул я зло, даже не подумав и не поняв, откуда оно – это зло, вырвалось. Может, оно сидело под сердцем с того дня, как я увидел этого человека с Ниной? А может, успело созреть в последнюю минуту?..
Директор как-то осел в кресле, дернул здоровой рукой, вскинул голову, видимо соображая, откуда у меня эта острая жестокость. И вряд ли в горячке понял.
– А ты, оказывается, хам, – тихо, с нескрываемым презрением, прошептал он. – Зря я сомневался в решении педсовета. Будь ты взрослым, я бы тебе врезал, а так – руки марать не хочется о твои сопли. Вон из кабинета!
А у меня мелькнула злорадная мысль – кто кого, но вслух я ее не произнес, медленно, чего-то опасаясь или демонстрируя свою независимость, вышел в коридор.
Пристально, с некой растерянностью, подала мои бумаги секретарша, вероятно, получив от директора по телефону неприятное известие. Разбежавшись по лестнице, я впервые за все время посещения этой школы легко скатился вниз по перилам, но тут же опомнился и, махая через ступеньку, кинулся в кабинет рисования, к Павлу Евгеньевичу. С ним то я должен был попрощаться и сообщить обнадеживающую весть.
– Потолкались мы тут с Генрихом Ивановичем, – душевно встретил меня учитель, – и к директору ходили, и в районо – все пусто. Как в стенку торкались. – Отрадно было видеть, что он искренне болеет за меня и по-настоящему огорчен случившимся. – Была бы еще какая школа в районе, перевелся бы. А тут тупик: одна она – десятилетка. И годы тебя подпирают – через пару лет в армию…
Мне и не думалось, что совсем-совсем недолго осталось греться в родном гнезде: сам не вылетишь – так силой выдернут.
– Может, тебе лучше в техникум какой определятся к сентябрю? Есть отделения и с трехлетним обучением. Что в школе еще три года парты обтирать, что в техникуме. Там хотя специальность получишь, – прикидывал мое будущее Павел Евгеньевич, не то советуясь со мной, не то предлагая свои варианты. – Я бы написал тебе рекомендацию в художественное училище, кое-где и друзья есть, да все они далеко, за Уралом, а тебе и до города не на что доехать…
И правда, денег, чтобы снарядить меня в дальнюю поездку, да еще на какое-то время, не наскреблось бы даже при всей нашей потуге, с продажей живности, без которой в деревне не выдюжить.
– …В крайнем случае, можно и в военные податься. Туда и с семилеткой принимают…
Не знал Павел Евгеньевич, что против материнской воли я не пойду, а мать слышать не хочет об офицерстве – в Суворовское не отдала, не хочет, чтобы я повторил отцовскую судьбу.
– Но ты пока рисуй, везде и всегда. Я тебе бумаги и карандашей подарю. Думаю, скоро и краски будут в свободной продаже и не дорого…
Плохо представлял добрый мой учитель деревенскую жизнь. Когда там рисовать? С утра и до поздних сумерек дела и дела, и конца-края им не бывает. Ни одно – так другое, ни другое – так третье, и пошло-поехало, и эти дела раскручиваются из месяца в месяц, из года в год. И жизнь в них проходит, и не одного человека, а целых поколений. Об одном я после жалел много раз: не знал ни я, ни Павел Евгеньевич, что это была наша последняя встреча – так уж сложились обстоятельства. А если бы знали, и разговор был бы иным, и прощанье…
Прежде чем направиться в последний свой обычный путь от школы, я решил забежать к Виктору Грохотову, предполагая, что он уже вернулся из города. Любопытно было узнать о его делах и рассказать про свои.
Знакомый дом показался мне нежилым: ставни закрыты, на дверях – замок. Такого никогда не бывало, и я, перепрыгнув через невысокий штакетник, отделявший двор Виктора от смежного двора, постучался к соседям.
– Заходите, кто там? – послышался за утепленной дверью женский голос.
Я вошел. Пожилая женщина сидела у затянутого льдистой коркой окна и что-то вязала.
– Римма уехала на станцию, к сыну, – выслушав мой вопрос, сообщила она. – Он под поезд, что ли, попал. Ногу отрезало. Лежит там в больнице. А я за домом приглядываю, протапливаю его по утрам…
И тут горе! Как? Что? Не мог Виктор ни с того ни с сего попасть под колеса поезда? Но большего мне соседка ничего не сказала. Подробностей и она не знала. Заныло сердце, забилась в висках кровушка, и в который уже раз за последние предновогодние дни. А что впереди? Лютые холода, зимняя хмарь и неразбивная тоска? Мысли, мысли – безрадостные, неотвратимые гнули меня до самого дома, пока я шел задавленной снегами улицей к Кочергиным. А впереди была обратная дорога в деревню. И так мне расхотелось идти туда, аж слезы подкатились, хоть волком вой…
1
Холод, холод и холод – и за льдистыми стеклами окон, и на душе, и в мыслях, и конца его не угадать, и духом не осилить…
Жизнь моя замкнулась в обмете придавленной сугробами ограды с закутками и навесами да в двух половинках избы. Там, во дворе, в хлопотах со скотиной, дома – в общениях с матушкой и дедом. Лишь один Паша Марфин знал о том, что случилось в райцентре, и помалкивал, то пытаясь затянуть меня на вечерки, особенно загульные в январские праздники, то сманивал охотой на зайцев, предлагая себя в загонщики. Но ни на вечерки, ни на охоту меня было не раскачать – тот глубокий стыд, ожег позора, пусть несправедливого, крепко заякорил меня в родном гнездышке. И до конца Святок – времени тайных посиделок, горячечных игр, запретных гаданий, самого что ни на есть жаркого зимнего веселья, поднимающего душу к каким-то иным, отличных от других праздников, высотам мнимого счастья, проторчал я дома, стараясь не вспоминать ни захватывающую дух толчею ряженых девчат с парнями, ни катанья с горок, ни темных комнат с ворожбой. И особенно отрадно валялось на теплой печке, когда в окна хлестала непроглядная метель, а в избе было сухо, тепло и тихо до озноба.