Книга Воспоминания Понтия Пилата - Анна Берне
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Аррий сделался багровым. Я не мог отнести это на счет жары: было холодно. Я бы не удивился, если б ледяной, перехватывающий дыхание ветер с востока принес сюда снег…
Кольцо не знало покоя на безымянном пальце трибуна. Мне хотелось прикрикнуть, чтобы он прекратил его вертеть. Может ли быть, чтобы иудеи считали более оскорбительным видеть шествие наших когорт, согласно обычаю, с вексиллариями и знаменосцами в первом ряду, чем две тысячи распятых или зарезанными всех домочадцев? Может ли быть, что они не понимают, что лучше свидетельствовать о власти Рима военными парадами, чем казнями? Внезапно я почувствовал себя обессиленным… Я хотел бы понять. Но Риму не нужен был в Иудее человек, который хотел бы понять. Я почти завидовал Вару, что он был способен на такое зверство… Публий Квинтилий никогда не задавался вопросами, я же задаю их себе слишком много. Я все еще слышу хриплый, севший от команд голос Вара, когда вечером в Аргенторане он делился с офицерами воспоминаниями о своем прокураторстве в Иудее:
— Собаки, все — собаки! Бешеные твари! Днем они целуют вам руку, чтобы ночью спокойно вас зарезать. За одну ночь они убили десятерых легионеров, отправившихся к девкам. Но чтобы успокоить их, я наставил вокруг Иерусалима столько крестов, сколько не сыщется деревьев во всей этой стране песка и камня.
Способен ли я поступить так же?
Луций Аррий упорно смотрел в землю, опустив голову и продолжая вертеть на пальце перстень с печаткой. Боялся он меня? Презирал? Оба эти предположения были мне одинаково неприятны. И я чувствовал потребность с ним объясниться:
— Где ты был, трибун, в 763 году?
Вопрос лишний: я прочел личное дело Аррия и знаю, что так же, как и мой отец, он служил в то время в Иллирии. Мощные восстания были в том году. Десятки убитых офицеров… Нигер сумел проявить тогда ловкость и храбрость, два взаимодополняющих качества, которым он никогда не изменял.
— В Иллирии, господин.
Он выпрямился и больше не играл кольцом.
— А мне, трибун, было двадцать лет, и я был в Германии. Ты говорил только что о Публии Квинтилии: я познакомился с ним там. Я был трибуном-ангустиклавом восемнадцатого легиона…
Нигер смотрел на меня с удивлением. Мне был знаком этот взгляд, преследовавший меня со времени моего возвращения из Тевтобурга…
— Прости, господин, я не знал. Я думал, из восемнадцатого никого не осталось в живых.
— Только я и один воин из галльских вспомогательных войск, спасший мне жизнь… Луций Аррий, можешь ли ты представить, что испытывали мы, видя наших орлов в руках врага?
Стоит снова вспомнить об этом, как боль, сжавшая тогда мое сердце, охватывает меня. Я вновь представляю Марка Сабина, такого стойкого в несчастье, и его высокомерный вид, с которым он разглядывал Арминия. Что бы он сказал, если бы узнал, что я, прокуратор Иудеи, вошел в Иерусалим без орлов? Ради Грецина, ради Вара, ради моих товарищей я не могу согласиться на такое бесчестье, даже если того требуют политика и дипломатия.
— Ради душ умерших в Тевтобурге я обязан отказываться от многого…
— Понимаю, господин.
Между нами воцарилось долгое молчание, наполненное печальными видениями и тяжкими мыслями.
Завывания ветра временами перекрывали неумолчный шум морского прибоя.
В конце концов Аррий смягчился:
— Господин, у меня есть идея! Ты хочешь войти в Иерусалим с орлами; ты знаешь, я не могу винить тебя. Я тоже римский офицер. Не подумай, что я буду рад, если они останутся в казарме! Но я уже десять лет в Иудее и говорю тебе, не боясь ошибиться: господин, если ты осквернишь священный город нашими знаменами — будет мятеж… Проблема кажется неразрешимой, но это не так. Ты настаиваешь на церемониях и на официальных приемах? В любом случае ты ошибаешься, если думаешь, что будешь встречен радостными возгласами! И это понятно, если поставить себя на место этих людей…
Нет, я вовсе не уповал на всеобщее ликование. Лицо Аррия вдруг озарилось улыбкой:
— В таком случае, господин, я нашел выход! Все пройдет благополучно, если каждый выполнит свою роль.
Бедный Нигер! «Десять лет в Иудее!» — так он сказал, уверенный, что все понял; по крайней мере, то, что были не в состоянии понять на этом проклятом Востоке наши римские головы… Он думал, все дело в символике. Наши орлы, их город… Одинаково священные и, стало быть, несовместимые. Действительно, мои предшественники не озадачивались этим: они не пережили Тевтобурга, в их жизни не было такого страшного дня и унижения Рима. Они не хранили ни неизлечимых ран в душе, ни болезненных шрамов на теле, доставлявших жестокие страдания в начале зимы.
Нет, я не мог ни уступить, то есть оставить моих орлов, ни отказаться от входа в Иерусалим. Но я должен был обставить этот вход так скромно, что он прошел бы почти незаметно: в Иерусалиме орлы могли остаться под защитой крепости Антония, и я был готов взять на себя такое обязательство. Никто бы их не увидел, они не оскорбили бы ни Ягве, ни патриотизма иудеев. Что касается моего входа, он должен был совершиться ночью, так что никто — ни народ, ни знать — не обязаны были бы смотреть, как мои знаменосцы открывают шествие легионов. Я должен был закрыть глаза на оскорбление, нанесенное прокуратору; а Синедрион сделал бы вид, что не знает, что знамена в городе. И с той, и с другой стороны символы остались бы неприкосновенными, и честь была бы сохранена. Бедный Нигер, гордый своей идеей! Как он мог надеяться, что Синедрион согласится принять наши правила игры?
Так началась необъявленная война между мной и Великим Советом Израиля, продолжавшаяся в течение всего моего прокураторства. Поначалу я прислушивался к мнению Аррия и старался идти на уступки. А потом настал день, когда я согласился еще на одну уступку: из усталости, слабости, отвращения… Трусости. Когда я опомнился, было слишком поздно; непоправимое свершилось. Я не смог простить этого Синедриону, которому впоследствии не уступил уже ни в чем. С тех пор, благодаря Ироду, обо мне пошла слава как о человеке «непреклонном и беспощадно суровом». Так что мне самому необходимо было поскорее забыть, насколько я слаб.
Но, конечно, выйдя на дорогу к Иерусалиму на заре пятого дня перед декабрьскими календами 780 года, я не мог даже предполагать, что все так обернется.
Возможно, встречаются путешественники, которые, не будучи иудеями, приходят в восторг, открыв для себя Иерусалим. Я к таковым не принадлежу. Ни один город с первого же взгляда не вызывал у меня такой неприязни. Солнце садилось, озаряя кровавым светом крепостные стены. Сам алеющий город казался приплюснутым громадной глыбой нового храма. Ночь наступила быстро, как всегда на Востоке; резко сменившая дневной свет тьма почти испугала меня, будто за этими стенами скрывалась какая-то опасность, какая-то неясная, но страшная угроза. В этом городе, посвященном богу, не было для меня такого места, где я чувствовал бы себя уютно и спокойно.
Гордость, гнев, враждебность, ненависть, отчуждение. Вот слова, которые приходят мне на ум, чтобы описать Иерусалим таким, каким я увидел его впервые. Я тогда еще не знал, насколько эти определения ему соответствовали. Стены — из камня, сердца — из камня. Камни повсюду, даже в сжатых руках прохожих, готовых прибить ими женщину, застигнутую на месте прелюбодеяния, несчастного, обвиненного в каком-нибудь проступке. Все превращается в камень в этом городе, где для того, чтобы выжить, нужно самому окаменеть.