Книга Гуд бай, Берлин! - Вольфганг Херрндорф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но почему они не разведутся, я долго не мог понять. Некоторое время я считал, это что из-за меня. Или из-за денег. Но потом до меня дошло, что им просто нравится кричать друг на друга, нравится быть несчастными. Я об этом читал в каком-то журнале: есть люди, которым нравится, когда им плохо. То есть такие, которым хорошо, только когда им плохо. Правда, надо признаться, я не очень хорошо это понял. Но кое-что мне эта теория прояснила, а кое-что так и осталось непонятным.
В любом случае лучшего объяснения поведению моих родителей у меня пока не было. А я действительно много об этом думал – так много, что даже голова от этих мыслей стала болеть. Это как рассматривать объемные картинки: смотришь на такой узорчик и вдруг видишь что-то прежде невидимое. У других это всегда получается, а у меня почти никогда не выходит. Всегда в тот самый момент, когда мне, наконец, удается увидеть секретную картинку – на ней обычно какой-нибудь цветок или олень или еще что-нибудь в этом духе, – все сразу же исчезает, и у меня начинает болеть голова. Точно так же происходит, когда я думаю о родителях – от этого у меня тоже болит голова. Поэтому я больше на эту тему стараюсь не думать.
Пока папа собирал чемодан, я стоял внизу и беседовал с Моной. Да, ее зовут Моной, папину секретаршу. Она сказала мне, что сегодня ужасно жарко, а в ближайшие дни будет еще жарче – в общем, обычную чушь. Но узнав, что мне придется провести каникулы в одиночестве, она так сочувственно на меня посмотрела, что у меня у самого чуть слезы не потекли при мысли о своей печальной судьбе. Какой я несчастный, покинутый родителями, Богом и всем миром! Я подумал, не попросить ли Мону поворошить мне волосы, как тогда у ксерокса. Но так и не решился. Вместо этого я все время пялился на пейзаж ровно в миллиметре от ее обтянутой кофточкой груди и слушал, как она щебечет о том, какой потрясающе ответственный у меня отец и все такое. Да, в том, что становишься старше, есть свои недостатки.
Я все еще был погружен в созерцание пейзажа, когда в холл спустился отец с чемоданом.
– Только не жалей его особенно! – предупредил папа Мону. Потом он повторил еще раз те же советы, которые только что давал, в третий раз сказал, куда спрятал двести евро, после чего обнял Мону за талию и пошел с ней к машине. А вот этого он мог бы и не делать. Мог бы не обнимать ее за талию, я имею в виду. Это хорошо, что они не особо пытаются запудрить мне мозги. Но пока они еще в нашем саду, отцу не стоило бы класть руку ей на талию. Таково мое мнение. Я захлопнул дверь, закрыл глаза и с минуту стоял не двигаясь. А потом бросился на кафельный пол и разрыдался.
– Мона! – закричал я. У меня встал ком в горле. – Мне нужно кое в чем тебе признаться!
В пустом холле мой голос отдавался пугающим эхом. Мона, которая, казалось, уже подозревала, что мне нужно кое в чем ей признаться, в ужасе закрыла рот руками. Ее грудь в обтягивающей кофточке часто поднималась и опускалась от волнения.
– О Боже! Боже! – закричала она.
– Только пойми меня правильно, – рыдал я, – Добровольно я никогда не стал бы работать на ЦРУ! Но мы у них на крючке, понимаешь?
Мона, конечно, понимала. В слезах она опустилась на пол рядом со мной.
– Что же нам делать? – спросила она в отчаянии.
– Делать нечего! – ответил я. – Остается только играть в их игру. Главное, не выдавать себя. Запомни: я теперь восьмиклассник и выгляжу как восьмиклассник. Надо просто продолжать жить своей обычной жизнью, по крайней мере, еще год или два, делая вид, будто мы вообще не знакомы!
– Боже! – воскликнула Мона и рыдая обхватила мою шею руками. – Как я могла сомневаться в тебе?!
– Боже! – закричал я. Я уперся лбом в холодный кафель, скрючился на полу и прорыдал еще примерно полчаса. Потом мне стало немного лучше.
Лучше мне было до тех пор, пока не пришла вьетнамка. Она обычно приходит три раза в неделю. Она довольно пожилая, ей лет шестьдесят, я бы сказал, и с разговорами у нее не очень. Не говоря ни слова, вьетнамка прошелестела мимо меня, зашла в кухню и тут же вышла оттуда с пылесосом. Я некоторое время смотрел за ее передвижениями, а потом, наконец, подошел к ней и сказал, чтоб не приходила следующие две недели. Мне хотелось побыть одному. Я объяснил ей, что все это время родителей не будет дома и что достаточно прийти через две недели во вторник и привести дом в порядок к их возвращению. Донести все это до нее было трудно. Я думал, она от радости тут же выронит пылесос из рук, но оказалось совсем не так. Сначала она вообще мне не поверила, поэтому пришлось показать ей список дел для меня и все, что папа напокупал мне перед отъездом, и обведенную в календаре красным карандашом среду, когда он намеревался вернуться. Но вьетнамка все еще мне не верила. Тогда я показал ей двести евро, оставленные отцом. Тут до меня и дошло, почему она так вцепилась в чертов пылесос: решила, что ей не заплатят, раз она не будет работать. Пришлось объяснять, что деньги она, конечно, все равно получит. Это было ужасно неловко. Никто ничего не заметит, сказал я. Втолковывать ей все это было ужасно трудно, она же не говорит по-немецки. Наконец, после того как мы оба чуть не сотню раз потыкали указательными пальцами во вторник через две недели на кухонном календаре, пристально посмотрели друг другу в глаза и покивали головой, она все-таки ушла.
От всех этих объяснений я совершенно выдохся. Я не понимаю, как разговаривать с такими людьми. Раньше у нас за садом ухаживал индиец (сейчас в целях экономии от него отказались), и с ним было совершенно так же. Жутко неловко. Я всегда пытаюсь общаться с ними по-нормальному, а они ведут себя как прислуга, которая делает за тебя черную работу. В общем-то, это, конечно, так и есть, но мне же всего четырнадцать лет. Родителей это не напрягает, и меня, когда они рядом, тоже не напрягает. Но оказавшись наедине с этой вьетнамкой в одном пространстве, я чувствую себя настоящим Гитлером. Так и хочется вырвать у нее тряпку из рук и самому заняться уборкой.
Я проводил вьетнамку до двери. В тот момент мне хотелось подарить ей что-нибудь, но я не знал что. Поэтому я только торчал на пороге и махал ей вслед, как дурак. Я был страшно рад, что наконец остался один. Я убрал инструменты, которые так и валялись во дворе, а потом просто стоял и глубоко вдыхал теплый вечерний воздух.
Через улицу, по диагонали от нашего дома, Диккерхоффы у себя в саду жарили на гриле сосиски. Их старший сын помахал мне щипцами. Он невозможный придурок, как и все наши соседи, поэтому я быстро отвернулся и стал смотреть в другую сторону. Там с громким скрипом вниз по улице катился велосипед. Впрочем, «катился» – это несколько преувеличенно, да и «велосипед» тоже. Это была рама от старого женского велосипеда с разного размера колесами и ободранным кожаным седлом. Спереди в качестве единственного украшения на тросе болтался ручной тормоз, напоминавший перевернутую антенну, заднее колесо спущено. Верхом на этой развалине – Чихачёв. Он был последним человеком в мире (после моего отца, конечно), которого мне хотелось видеть в тот момент. Но по выражению его монгольского лица сразу стало ясно, что рассчитывать на взаимность в этом отношении мне не приходится.