Книга Дебютант - Сергей Лебедев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Годы, годы своим особым зрением химика он наблюдал, как, опознанные или не опознанные следователями, являют себя в деле вещества, представители разных химических классов и семейств. За ними остаются разрозненные, не связанные в общую картину беспричинные смерти, несчастные случаи, установленные покушения; явно читаемые для мастера, для посвященного, маски смерти на лицах журналистов, политиков, агентов-перебежчиков.
Он узнавал препараты конкурентов — и свои собственные. Чувствовал нечто новое, злое: разгул, шабаш, какого не было с давних пор. Пришло, пришло их время, злорадно думал Калитин. Кого бы они остановили в девяносто первом году? Нельзя отравить толпу. Невозможно нанести удар по тому, что не имеет центра. А вот теперь, когда нет солидарности, когда остались только отдельные, изолированные, подсознательно парализованные страхом фигуры… препараты были лучшим решением.
Калитин знал, что он изобретал, производил не просто расфасованные по ампулам специфические орудия убийств. Он производил — страх. Ему нравилась простая, но парадоксальная мысль, что лучший яд — это страх. Лучшее отравление — это когда человек отравляет себя сам. А его, Калитина, творения, были лишь проводниками, сеятелями страха. Даже совершенный Дебютант. Уникальный, впрочем, другой своей способностью.
И Калитин мучительно сожалел, что он не там, по прежнюю сторону границы. Он знал, что таких, как он, не прощают. Так пусть его посадят в тюрьму, в шарашку, как ученых в тридцатые и сороковые, пусть приговорят к пожизненному заключению, лишь бы работать, работать! Но тут же Калитин вспоминал строчку «разглашение карается…» в подписке, которую он нарушил. Приговор ждал его, как невеста в разлуке. Ему снились странные, маетные сны о расстреле: он переживал его как нечто интимное, воссоединяющее с родиной, с лабораторией на дальнем острове, со старыми сотрудниками, с приборами, помнящими его руку; расстрел во сне не убивал, а позволял очиститься, переродиться, сделать предательство небывшим.
Но дневной Калитин все-таки скептически относился к видениям Калитина ночного. Умел, как ему думалось, рационально взвесить и обиды, и надежды. Не зря же в свое время, рассуждая, куда бежать, он отверг сотворенный Сталиным обрубок Кореи, коммунистический Китай, государства Ближнего Востока, африканские режимы и выбрал Европу.
Отчасти он опасался, что там у его родины слишком много глаз и ушей. Но — самое важное — он чувствовал себя частью первого, а не третьего мира. Он создавал средства убийства. Но не хотел, чтобы они использовались в случае, если, к примеру, одно не так давно ставшее государством племя ненавидит другое. Такой мотив казался ему унизительным, недостойным тех научных истин, что были воплощены в его оружии. У него однажды была страна, стоившая его трудов хотя бы потому, что у нее были соответствующего масштаба враги. Этой страны не стало — так лучше уйти на службу к врагам, чем к кому-то третьему, случайному, непричастному к схватке.
Он всего один раз был на Востоке — после второй иракской кампании. Сопровождал группу инспекторов, искавших химическое оружие. Калитину казалось, что он уже видел, переживал все это: сброшенные с постаментов статуи, празднующие толпы на улицах, засыпанные бумагами коридоры государственных зданий, бункеры и секретные объекты, второпях брошенные охраной, сдохшие в вольерах тестовые животные, ослепшие без электричества микроскопы, ряды хрупких ампул в мягких гнездах…
Теперь же, когда Калитин узнал о своем диагнозе, он вспоминал из этой поездки другое: явившуюся ему тень забытых и страшных государств древности, тень божественных крылатых быков и Садов Семирамиды, тень бесчисленных поколений, ставших илом и пылью, пустынным песком, чтобы в истории остались имена их владык; тень обуздывающих великие реки плотин, возведенных киркой и лопатой, каменные бородатые лики в залах разграбленных музеев, колонны и фундаменты сокрушенных храмов. Эти призраки шептали на языке, внятном Калитину, будто он и сам был привидением, бестелесным остатком былого, способным понимать других ушедших.
А еще Калитин ощутил, что даже в его стране, неизмеримо щедрой и на смерть, и на почести, человеческая жизнь никогда не ценилась так низко — и так высоко, без промежутка. Только там, за древним краем света, ему могли помочь: создать, если понадобится, целый медицинский институт, собрать любых светил — лишь бы жил он, Калитин, творец бесследной смерти.
Когда пришел лечащий врач, Калитин все понял по лицу. Оно было слишком профессиональноучастливым. Он внимательно слушал соболезнующие, ободряющие слова, но внутри перебирал имена стран — как названия спасительных лекарств, неизвестных доктору.
Он решился.
Шершнев умел и любил работать с различными делами оперативного учета. Все предшествующее — постановка задания, инструктаж — было лишь обязательной прелюдией к тому моменту, когда он открывал папку и оставался один на один с объектом.
В первую очередь офицеров их отдела этому и учили: оперативной разработке — и собственно острым акциям. Навыки спецназа, тактика допросов — это была уже добавка, доучивание; во время внутренней войны их отдел в основном использовали не по прямому назначению, бросали «на усиление», и Шершнев был рад вернуться к первичным задачам, к изначальному стилю их действий.
Некоторые, знал Шершнев, испытывают, читая оперативные материалы, убогое наслаждение подглядывающего мальчишки. Да, признавал он, отчасти их занятия, особенно в службе наружного наблюдения, напоминали будни вуайериста. Он изучал как-то дело одного богемного художника, гуляки и бабника, который, словно издеваясь, раз в неделю снимал новую девчонку, вез ее в ресторан или кино, а потом домой, и на каждую пассию приходилось делать установку, выяснять, кто она, не проходит ли по учетам. А когда установка наконец приходила, художник спал уже с другой, и все начиналось заново. Казалось бы, колоссальный оперативный механизм работал вхолостую, сменные экипажи службы НН впустую тратили время и бензин, магнитофоны писали одинаковые партитуры любовных свиданий, фотоаппараты снимали одни и те же сценки: на крылечке ресторана, на улице, у дверцы машины. Но Шершнев твердо понимал, что это не так. Именно нерациональная избыточность их труда, возможность неизбирательно тратить ресурсы, кажущаяся чрезмерной, даже анекдотической применительно к каждому конкретному моменту и личности, как в случае с блудливым художником, и создавала саму ритуальную основу их службы. Есть результат, нет результата, содержательны агентурные донесения или бессодержательны — наблюдение, разработка будут вестись, потому что именно переборка пустой руды и есть проявление тотальной силы; кто попал в их окуляр, в их зрачок, на кого заведено дело, тот и значим, тот и существует, превращаясь из нуля, из никого — в объект.
Шершнев хорошо помнил их клички, иногда вынесенные на обложку дела, иногда скрытые внутри.
Чужой. Орфей. Балагур. Наглец. Лесник. Методист.
Оперативные окраски: «Измена родине», «Идеологическая диверсия».
Списки агентов, проходящих по делу. Листы учета поощрений. Росписи коллег.