Книга Солнце и смерть. Диалогические исследования - Ганс-Юрген Хайнрихс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чтобы оценить эту озабоченность, нужно учесть, что Запад – самое позднее, в XIX веке – стал цивилизаторской лабораторией, в которой на все лады экспериментируют со снятием и преодолением функций табу и с расширением того, что допустимо морально. Ведь просвещенное и продолжающее просвещать общество понимает себя в принципе как общество, в котором не существует табу. Оно должно иметь право говорить обо всем и считает, что все можно сделать предметом переговоров; оно полагает, что должно заменить и архаические защитные страхи привычными запретами, «подкрепляемыми наказаниями». Таким образом и дошло до того, что европейцы только с помощью импортированного из Полинезии слова, пришедшего к нам через английских этнологов, смогли выразить в своем повседневном языке эту функцию.
Г. – Ю. Х.: В свете сравнительной этнологии, tabu полинезийцев приблизительно соответствует sacer римлян, ääos греков или kodausch евреев. Фрейд попытался соединить два противоречащих друг другу значения; с одной стороны – священный, посвященный, богоданный, неприкосновенный; с другой – неприятный, опасный, запрещенный, нечистый. В Полинезии noa – «привычный, обыкновенный, заурядный» считается противоположностью tabu. Вундт[45] называет табу старейшим неписаным кодексом законов человечества.
В «Тотеме и табу» Фрейд исходит из того, что табу по своей «психологической природе» – эквивалент кантовского категорического императива, который действует как своего рода бессознательное принуждение. Тотемизм, напротив, есть, по его мнению, ставшая чуждой сегодняшнему нашему ощущению религиозно-социальная институция, от которой давно отказались de facto. Прогресс истории человечества меньше смог повредить табу, чем тотему. Фрейд хотел «угадать по его инфантильным следам» первоначальный смысл тотемизма. Однако в этнологии понятие тотемизма все более и более демонтировалось: полагали, что это по большей части сотворенный представителями социальных наук фантом, который мало пригоден к использованию в качестве понятия, описывающего историю культуры. Книга Фрейда уже не имеет хождения у этнологов и считается у многих специалистов доказательством того, что в эмпирическом плане с психоанализом далеко не уедешь. Что же касается фрейдовского понятия «табу», то у него кривая успешности выглядит получше. Оно дало возможность перенести результаты клинических исследований, выявившие вынужденный характер определенных действий, в сферу культуры. С тех пор мы знаем: принуждающие запреты встречаются как раз там, где члены общества испытывают сильную потребность эти запреты нарушить.
П. С.: Я полагаю, что мы, европейцы, не имеем никакого собственного названия этого феномена еще и потому, что до самого недавнего времени не могли уяснить себе, что культурам вообще для их саморегулирования нужна известная функция табу. Концепция табу сделала нас квазиантропологами в понимании своих собственных дел, и она снова и снова учит нас, что и в собственной культуре действуют покрытые мраком регулятивные механизмы. За то, чтобы усвоить это, пришлось дорого заплатить. Разумеется, нам была известна заповедь «не убий», но только международная практика нарушений этой заповеди в нынешнем веке научила нас, что это – не просто одно из предписаний в ряду других, а нечто большее; именно ему в первую очередь соответствует функция табу – это текст, с которым в человеческое сознание входит нечто квазиабсолютное и устанавливает там безусловный предел, за который нельзя перешагивать. Просвещенным обществам пришлось уяснить себе, что и во внецерковном пространстве существует нечто вроде чистого, абсолютного зла и что они volens nolens должны заставить демократию принимать во внимание необходимость функции табу. Какая-то часть этого множества проблем была попутно затронута уже тогда, когда некоторые комментаторы сочли нужным выставить как «нарушение табу» мои – как я все еще считаю – достаточно мягко сформулированные указания на рискованность замаячившего на горизонте биотехнического формирования человека и на необходимость активной полемики с новыми данностями. При этом не столь интересно просто поразительное искажение смысла прочитанного – что в какой-то степени проясняет представление моих критиков о тех аргументах, которые они полагали необходимым выставить против меня, – интересна та безудержность, с которой некоторые журналисты и другие участники дискуссии впали во мнение, что здесь нарушена некоторая граница. Это показывает, по крайней мере, в моих глазах, как жадно ждут такого нарушения границ.
Одних только аспектов, связанных с табу и его динамикой, однако, никогда не оказалось бы достаточно, чтобы вызвать такую бурю, которую нам довелось пережить осенью 1999 года. Общий скандал дополнился двумя подскандалами и поднялся на новый уровень: одно направление скандала вылилось в дебаты о генной технологии как таковой, которые в Германии были несколько запоздалыми, по крайней мере – в том, что касалось политики, ведь в кулуарах уже было кое-что сказано на эту тему; другое направление закончилось постижением упадка Критической Теории, а началось оно с публикации в средствах массовой информации известных писем Хабермаса к своим помощникам. Нужно было в одночасье уразуметь, что в Германии дебаты о генных технологиях велись явно не на том уровне, которого требовало дело, – а именно, не в последюю очередь, из-за известного исторически сложившегося блокирования. Мы лишь тогда заметили, как с шумом вылетают пробки из бутылок, давление в которых стало избыточным, когда запертый в бутылках дух биотехнологии уже вырвался на волю. Впрочем, благодаря тому, что дебаты о человекопарке почти совпали по времени с ускорением работ над проектом Human Genom, проблемы предстали предельно объективными и реальными. Лишь поначалу тон дискуссии определялся немецкой чувствительностью – со временем возобладал предметный спор. Выснилось, что беглые, не развернутые мною подробно указания на действительное положение дел имеют под собой реальное содержание, от которого уже не удастся отделаться, вытеснив куда-нибудь в подсознание. В ходе скандала такое вытеснение было преодолено. Для нас это означало, что произошло присоединение к международному положению дел в искусстве. Из локального недоразумения в конце концов возникло нечто такое, что во Франции назвали бы débat national. Для наших условий это был просто квантовый скачок в культуре дискуссии.
Я, вероятно, должен был еще раз подчеркнуть, что моя речь не имела ничего общего с фантазией о так называемом выведении-отборе людей, – в этом отношении она содержала только лишь конвенциональный тезис, что эволюция homo sapiens представляет собой биологически особый путь, который заканчивается возникновением культурного живого существа, у которого – и это менее конвенциональная часть моего тезиса – и в его культурном состоянии тоже продолжают происходить биологические процессы, разумеется, скорее, естественным, проистекающим из природных факторов образом и преимущественно неосознанно, однако в будущем придется считаться с тем, что в эти процессы осуществляются сознательные вмешательства. Речь о человекопарке в принципе, представляла собой инсценированный диалог с Хайдеггером о смысле «просвета» (Lichtung) – c участием Ницше и Платона как приглашенных в студию гостей. Я как-то назвал эту речь «ноктюрном», чтобы указать на тихий и тревожный характер моих размышлений. В ходе этой ночной беседы мною было предложено – в качестве возражения Хайдеггеру, со ссылкой на наблюдения, сделанные Платоном и Ницше, – поразмыслить над тем, что во время просвета, вероятно, происходит все же что-то большее, чем только лишь тихое обеспечение надежного, подлинного существования (Gewahrwerdung) мира как мира. По моему убеждению, становление человека вообще – и открытие просвета в особенности – имеет дело с доместикацией, то есть с одомашниванием homo sapiens. Становление человека как таковое было спонтанным самодисциплинированием. Этим тезисом взгляд направляется на биологическую конституцию рода, но еще больше, как было сказано, на ее культурно-историческую обусловленность. Что для меня тут важно, так это тезис, что люди – это продукты истории изнеженности, избалованности и единственно в этом смысле могут называться «домашними животными». Нужно хорошенько поразмыслить о том роде «домашности», который присущ homo sapiens. Жизнь под домашним кровом всегда ведет к изнеженности: восходящая к Гердеру и Гелену теорема о человеке как «существе, определяемом недостатками» только вуалирует эту истину. Наличие колоссального количества жизненных форм sapiens – c незапамятных времен, но особенно – на ступени высокой культуры, должно поневоле уравновешиваться собственными усилиями, направленными на формирование человека. Отсюда понятно, почему в высоких культурах не прекращаются споры о воспитании и дрессуре человека. Мое язвительное напоминание о посещении Заратустрой города маленьких домов было призвано указать на это – оно отсылает нас к тезису Ницше о том, что человек – «лучшее домашнее животное для человека». Аналогичную отсылку представляет цитирование мной платоновской пасторали из «Политики», где сущность политики передается метафорой свободного и добровольного (freiwillig) надзора над свободно и добровольно собравшимися «стадами», «паствами», которые способны быть разумными. В платоновском парке, как известно, должны комбинироваться люди храброго характера и люди рассудительно-осмотрительного характера. Следовательно, метафора «человекопарк» – это перефразированный Платон, причем у меня лично выражение «парк» ассоциируется скорее с американскими, чем с европейскими значениями этого слова. Собственно, ближайшая ассоциация должна возникать с такими понятиями, как технопарк или тематический парк, ну, не знаю, может быть парк Евро-Дисней или остров Утопия Томаса Мора – почему бы и нет, ведь там было принято устраивать смотрины невест, не особенно прикрытых цветочными гирляндами. Я, честно говоря, даже и представить себе не мог, как несколько цитат из работ мыслителей прошлого, признанных классиками в истории идей, смогут возбудить и раззадорить человека, не получившего философской подготовки. Но, вероятно, следует мыслить позитивно и уверить себя, что скандал – это хороший признак. Разве он не свидетельствует, что общественный интеллект всегда готов откликнуться на тему, которая вызывает обеспокоенность, и поднять тревогу?