Книга Беседы о русской культуре: Быт и традиции русского дворянства (XVIII – начало XIX века) - Юрий Лотман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Трактовка Толстого очень интересна; мысль его постоянно привлечена к людям 14 декабря, но именно в первую очередь – к людям, которые ему ближе и роднее, чем идеи декабризма.
В поведении человека, как и в любом роде человеческой деятельности, можно выделить пласты «поэзии» и «прозы». Так, для Павла и Павловичей поэзия армейского существования состояла в параде, а проза – в боевых действиях. «Император Николай, убежденный, что красота есть признак силы, в своих поразительно дисциплинированных и обученных войсках… добивался по преимуществу безусловной подчиненности и однообразия», – писал в своих мемуарах А. Фет[525].
Для Дениса Давыдова поэзия ассоциировалась не просто с боем, а с иррегулярностью, «устроенным беспорядком вооруженных поселян». «Сие исполненное поэзии поприще требует романтического воображения, страсти к приключениям и не довольствуется сухою, прозаическою храбростию. – Это строфа Байрона! – Пусть тот, который, не страшась смерти, страшится ответственности, остается перед глазами начальников»[526]. Безоговорочное перенесение категорий поэтики на виды военной деятельности показательно.
Разграничение «поэтического» и «прозаического» в поведении и поступках людей вообще характерно для интересующей нас эпохи. Так, Вяземский, осуждая Пушкина за то, что тот заставил Алеко ходить с медведем, прямо предпочел этому прозаическому занятию воровство: «…лучше предоставить ему барышничать и цыганить лошадьми. В этом ремесле, хотя и не совершенно безгрешном, но есть какое-то удальство, и следственно поэзия»[527]. Область поэзии в действительности – это мир «удальства».
Человек эпохи Пушкина и Вяземского в своем бытовом поведении свободно перемещался из области прозы в сферу поэзии и обратно. При этом, подобно тому, как в литературе «считалась» только поэзия, прозаическая сфера поведения как бы вычиталась при оценке человека, ее как бы не существовало.
Декабристы внесли в поведение человека единство, но не путем реабилитации жизненной прозы, а тем, что, пропуская жизнь через фильтры героических текстов, просто отменили то, что не подлежало занесению на скрижали истории. Прозаическая ответственность перед начальниками заменялась ответственностью перед историей, а страх смерти – поэзией чести и свободы. «Мы дышим свободою», – произнес Рылеев 14 декабря на площади. Перемещение свободы из области идей и теорий в «дыхание» – в жизнь. В этом суть и значение бытового поведения декабриста.
Рассмотренная нами область культуры двойственна по своей природе. На границе мира вещей, погруженных в практику, и мира смыслов и значений она выступает как практическая реальность в мире знаков или как знак в мире практической реальности. Эта двойственность и составляет ее специфику.
Но стоит к ней ближе приглядеться, как мы замечаем, что одновременно подобная двойственность является одной из основных черт механизма сознания в целом. То, что мыслит и само имеет смысл (создает сознание и сознанием является), в принципе, должно быть явлением пограничным. Эта погруженность в двойственный мир всегда остро ощущалось поэтами, которые видели в ней сущность позиции человека среди окружающего его духовно-материального пространства. О единстве-двойственности писалось неоднократно. Фактически это имел в виду сказать Державин словами:
Державин говорил о двоемирии, двоесущности человека, Баратынский – о том же, применительно к позиции поэта. Он создал образ «недоноска» – небесного среди земных, земного среди небесных, не святого, но и не грешника:
Тютчев создал символический образ лебедя, застывшего между двойною бездной: небесами и их отражением в воде. Таким ему рисовался и образ поэзии – отражение мира вещей в зеркалах и зеркальных отражений в реальности.
Это положение «на перекрестке» противоположностей – основа механизма сознания, порождающего новое. В частности, по той же модели строятся отношения «чужого» и «своего». Чтобы стать значимым, то есть «новым», «свое» как бы перемещается на положение «чужого», переживает «второе знакомство» с нами и вновь становится «своим». В этом смысле делается понятным дерзкое для своего времени выступление Пушкина в «Евгении Онегине» в защиту галлицизмов и даже более того – языка светских дам, пропитанного «неправильностями». Понять демонстративность, с которой Пушкин дразнил своих противников, можно только вспомнив, что дамские ошибки в русском языке и французский лепет «прекрасного пола» были традиционным, безоговорочно завоеванным полем сатиры. Здесь сходились прогрессисты и реакционеры, архаисты и новаторы.
Мы не можем в полной мере ощутить дерзость пушкинских признаний, иронических, но тем не менее – декларативных:
(3, XXIX)
Не случайно эти строки вызвали решительную поддержку Вяземского. Пушкин предполагал даже ввести в «Евгения Онегина» письмо Татьяны в шокирующей по тем временам форме – в прозе и по-французски. Он отказался от этого решения, ограничившись его адекватами: читатель был предупрежден, что в оригинале письмо написано по-французски, а поэт является лишь его переводчиком. Русский язык в этом случае «играл роль» французского. Резкий же перелом строфики, ломающий инерцию онегинской интонации, как бы имитировал различие между стихами и прозой.