Книга Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта. Лу Андреас-Саломе, Нина Петровская, Лиля Брик - Игорь Талалаевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
То, что Ты не поехала в Лейпциг, было мне очень больно. В письме Ты спрашиваешь меня, как отнесся я ко всему, что Ты мне говорила в Намюре. Я принял эти слова как порыв, как искажение души, но я не мог знать, насколько сильно этот порыв, это искажение овладело Тобой. Минутами мне казалось, что это новое безумие владеет Тобою властно, подчинило Тебя себе — что в этом облике, страшном для меня, Ты можешь прожить долго, может быть, целые годы. Вот почему я так радовался, когда Ты выбрала решение — ехать в Лейпциг. Я верил, что Лейпциг как-то успокоит, утишит Тебя, вернет Тебя к себе. И мне стало горько и страшно, когда я узнал, что Ты все-таки в Париже…
Теперь Ты пишешь мне: «я та же, как 4 года назад, как в самые горькие и счастливые наши дни»… Нина, дорогая, хорошая, вечно близкая мне! Разве это нужно! Разве нужно быть прежней! И разве это возможно? За эти четыре года целые миры обрушились в наших душах. Что в них осталось прежнего? — Только те стихии, из которых они созданы. Не прежними должны быть, а новыми. Не в прошлом и не прошлым надо нам жить: в настоящем и современностью. Надо смело смотреть в глаза Судьбе, которая ведет, влечет нас, заставляет нас изменяться и все изменяет вокруг нас. И вот в этих переменах и изменах оставаться всегда близкими друг к другу, вечно и непобедимо, роковым образом связанными — вот чего я хочу и ищу. Если Твои слова «я та же, как 4 года назад» значат, что Ты по отношению ко мне та же, что Ты так же влечешься ко мне, как тогда, — я эти слова приветствую, благословляю их, благодарю за них. Но если Ты хочешь сказать: «я все «та же», я не изменилась, мои чувства, желания, ожидания не изменились», — мне придется опустить голову и сказать тихо: но я — изменился, но я — не тот же и не могу стать прежним, на четыре года уйти назад…
Мы много раз об этом говорили с Тобой, но и в письме мне хочется говорить все о том же. Это кажется мне самым важным для нас, поскольку мы — мы, а не Ты и я.
Нина, дорогая, я сказал Тебе это торжественно и клятвенно в Намюре, я повторил Тебе это в начале этого письма и повторяю еще раз: никогда, никогда Ты не станешь для меня чужой. Твоя судьба, Твоя жизнь, Твоя душа — останется для меня всегда самой дорогой, самой важной, самой близкой изо всех жизней, существующих вокруг меня «в мире и в мирах». Но нужно же когда-нибудь со смелостью, без всякой утайки, сказать и другую правду: той любви, которой Ты жаждешь, ищешь, ждешь от меня, любви последней, самопожертвенной, самозабвенной — во мне нет и не может быть по самой сущности моей души. Если она была прежде, то это было лишь недолгое, временное мгновение, искажение моего существа (искажение — не в смысле его изменения к худшему, но лишь уклона от естественного его пути; так для прозаической души искажением будет порыв лиризма). Не думаю, чтобы такое искажение было еще раз возможно для меня. По крайней мере, в том опыте, который свершился на Твоих глазах, — встреча с Коммиссаржевской, — волны безумия, плеснувшие было в берег души, почти мгновенно откатились вспять.
Не думай, что я хвалюсь, что я горжусь всем этим. Напротив, я сознаюсь во всем этом с глубокой горечью. Но я, наконец, узнал себя, понял (как начинают, увы! узнавать, понимать эту мою особенность и гг. литературные критики!). Да, я могу любить глубоко, быть верным в лучшем смысле слова, но я не могу, не способен — отдаться любви, броситься в нее, как в водоворот, закрыть глаза, дать стремить себя потоку чувства. Я знаю, я верно знаю, что это и есть «то, что люди называют» счастием. Но я уже не ищу счастия, не жду его, и мне его не надо. К иному иду я, не знаю, большему или меньшему, но к иному. Таким я стал (хотя я в сущности таким всегда и был), таким надо принять меня теперь, ибо иного меня — нет.
Что же я предлагаю, что же я даю Тебе и на коленях прошу принять? Не любовь, которой Ты спрашиваешь, и не дружбу, над которой Ты смеешься. Но нечто третье, что не так обычно в мире, но что прекраснее и выше того и другого. Никому другому, ни ей, чье имя Ты не любишь произносить, не даю и не могу дать того, что Ты называешь любовью. Но об этом надо еще говорить много и долго… Я отдаю Тебе и спрашиваю от Тебя — божественную близость двух душ, сходных и раздельных, единых и самобытных, слитых в одно и вечно неслиянных. Я хотел бы, чтобы Ты почувствовала, как почувствовал это я, что нам нельзя уже разорвать связавших нас уз, что мы должны быть вместе, и будем вместе, но чтобы это чувство вырвала Ты из временных и меняющихся условий: любви, дружбы, как раньше вырвала из условий житейских — брака, товарищества… Я хочу той близости, которая не основана ни на безумии, ни на поцелуях, ни на расчете, но которая открывает другую душу, как свою собственную. Об этой близости я говорил Тебе много раз, ее хочу и ее могу дать, и не только могу, но не отдам только в том случае, если Ты ее не возьмешь…
Нина! Нина! Знаю, что слова бессильны. Все то же не раз пытался я показать Тебе, говоря устно, дополняя все сказанное всеми силами живой речи, выражением голоса, глаз, дрожью всего существа. Вспомни все, что я говорил, оживи эти бледные и по необходимости краткие, сжатые строки силою воспоминаний. Пойми хоть теперь, что именно я говорю, и если есть в Твоей душе ответ на этот зов, — ответь… И если Ты ответишь, ответишь «да», ответишь «я тоже хочу этого», — все станет легко, ясно, просто, прекрасно. Исчезнут мучительства наших последних лет; исчезнут все трудности для нас быть вместе. И мы будем рядом, и мы будем радостно… нет, нет, не плакать, но тихо смеяться…
Ах, Нина, и еще — как трудно быть далеко от Тебя и целыми месяцами не слышать Твоего голоса!
Теперь о внешнем.
Ты спрашиваешь меня, приеду ли я в Париж. Вот точный, искренний и подробный ответ.
Здесь, в Москве, нашел я страшный разгром всего того дела, которое привык считать своим… Даже во внешнем, при первых столкновениях, я тотчас увидел, как все повернулось к нам враждебной стороной. Где прежде я имел абсолютный вес, меня слушали только из вежливости…
Я много раз говорил Тебе, что «Весы» мне надоели, что я хотел бы отказаться от заботы об них. Но видя такое неожиданное и стремительное крушение всего, что я делал в течение пятнадцати лет; видя, как внезапно все значение, вся руководящая роль переходит в литературные течения, мне и моим идеалам враждебные; видя, как торжествуют те, кто, в сущности, обокрал меня и моих сотоварищей, — я не мог не изменить решения. Я не могу еще сложить руки и сказать: вот я, берите меня, грабьте мое добро и топчите меня ногами. Я могу уйти в сторону, когда положение обеспечено, но сделать это именно в час разгрома — и нечестно и нестерпимо для меня. Я решил бороться во что бы то ни стало. Я решил в 1909 г. так или иначе, но издавать «Весы» или другой журнал и удержать за своими идеями в литературе то место, какое им надлежит.
Ты понимаешь, что такое положение требует с моей стороны сейчас величайшего напряжения энергии. С.А. Поляков[75] — за границей и продолжать «Весов» не хочет. Другого издателя нет. Все друзья и союзники готовы продать и «Весы» и меня за 30 серебреников или и дешевле. Чтоб снова все сплотить, все устроить, все повести — надо не выпускать возжей и нитей всяких интриг ни на минуту. И вот я в самом полном разгаре всяких неизменнейших дел и отношений, в которых снова задыхаюсь, как в душной тюрьме, но бросить которые не могу, не хочу, не должен. И ты понимаешь, что даже при успехе месяца два-три, пока не наладится все опять, — у меня не будет возможности покинуть Россию на долгое время.