Книга Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта. Лу Андреас-Саломе, Нина Петровская, Лиля Брик - Игорь Талалаевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
22 октября 1908 г. Париж.
Я совершенно не знаю, останусь в Париже или нет. Послала две телеграммы в Лейпциг, но без ответа.
Что с Надей, даже жива ли она — не знаю. Может быть, правда, у меня уже никого не осталось. Этот отель покидаю сегодня. Переселюсь пока в Латинский квартал. Квартиру мне Robert нашел такую — без печей, противную и дорогую, — что я ее не взяла. Может быть, день — 2 пробуду в гостинице. Милый Валерий, ты удивляешься бессвязности моих намерений. Но они сейчас действительно таковы. Я ничего не хочу и ничего не могу. В данный момент мне нужна чужая твердая воля и покой. А я должна что-то организовать, быть на страже не только себя, но даже своих вещей. Мне стоит огромных усилий вести себя как все люди. Robert говорит, что русские все сумасшедшие. Но попробовал бы он так пожить хотя 1/2 года! Я тебя люблю. Давно уже ты не хочешь видеть настоящего лика любви и видишь только искаженный, вывернутый. Ты его сделал, и ты же обвиняешь и упрекаешь меня… Я хотела жить с тобой всегда. Зачем мне искусы, операции? Рената твоего романа в конце концов не вынесла пыток. Иногда мне кажется, что и я сломаюсь скоро, хотя вовсе не потому, что не хочу жить. Хочу! Хочу всего! Но устала смертельно, до последнего изнеможения. Твой приезд в Париж — прекрасная сказка, которую мне, может быть, уже и не прочесть. Валерий, Валерий, разве «любящие» обрекают на муки любимых? Но пусть будет над моей жизнью Твоя Воля до моей последней горестной страницы. Прощай! Ты понял меня? Ты сумел в этом письме прочесть мою душу?
Куда мне писать — не знаю. У меня нет дома и даже адреса. Припомни библейскую историю о «горчичном зерне»… Может быть, его нужно было бросить в землю, чтобы оно проросло. Вот ты бросил — и жди. И я твоя, твоя навсегда. В глубине моего сердца я та Рената, что рыдала о тебе в Кёльнском соборе, Твой образ, не запятнанный ничем. И вот опять звучат слова маленького, может быть, тоже страдающего по-своему Владьки (Ходасевича. — И. Т):
Твоя и в жизни и смерти Рената.
3/16 ноября 1908. Лейпциг.
…Мне страшно писать тебе и страшнее не писать. Но как я буду говорить? С кем? Разве я знаю что-нибудь теперь! — Стараюсь забыть твое холодное, загадочное лицо в номере, стараюсь вспомнить что-то уж очень давнее — ласковые глаза, нежную улыбку… Вот 10 дней я была в Париже и 4 дня здесь. Хотела бы ездить без конца, может быть, в течение года знать одни вагоны и мелькание лиц. Провела 10 дней в усталости, во всей горькой яркости ощущения последней встречи с тобой, в полном внутреннем хаосе, в колебаниях души и почувствовала с ясностью, что на какое-то время нужно себя посадить в одиночную тюрьму. Я вернусь в Париж, вернусь непременно, но не раньше как через три недели или месяц. К определенному сроку пребывания здесь меня еще обяжут некоторые глупости чисто житейского свойства, которые я сделала в Париже. Я жила 10 дней, надрывая все свои чувства до последней крайности. Еще раз прошла все ступени отчаяния и тоски по тебе, каждое воспоминание отметила новым знаком горя и любви. Минутами было так страшно, так пусто, так непонятно все становилось вокруг, что хотелось сделать что-то совсем безумное — может быть, вернуться в Москву… — Но это я преодолела и знаю — в Москву мне дороги нет навсегда. Почему я оказалась здесь? Ах, в Париже мне нужно жить «по-новому», с новым лицом, в обладании своей душой. В Париже я должна как-то отвечать на те возможности, которые мне предложит жизнь. В Париже меня слишком ласкали и звали, а это меня сейчас утомляет. После встреч с людьми душа делалась совсем каменной и пустой. Наконец, я чувствую себя плохо физически, и иногда мне не хочется ничего, кроме одиночной тюрьмы. В первый раз захотелось бежать от «возможностей». А помнишь, как прежде я рвалась к ним? Сейчас мне хочется быть только с тобой: вот в этой немецкой комнате, в одиночестве бесконечном я вновь с тобой переживаю все радости и муки того, чему не вернуться, я знаю, — никогда. Мне уже иногда все равно, что ты не любишь меня больше или любишь так мало, ибо я люблю не взамен и не в ответ, а люблю потому, что эта любовь есть я и моя душа. Я совершенно не знаю, как примирюсь я во внешнем с сознанием, что тебя для меня больше нет и не будет. Видишь, — пока никак. Назначаю себе сроки тюрьмы, болтаюсь по вагонам и отелям, колеблюсь всеми чувствами, тоскую, тоскую по тебе очень и никак не представляю окончательных форм моей жизни без тебя. Мы плохо виделись в Намюре. Может быть, ты приехал чужим, а может быть, в этом была виновата я. Я помню свои слова, — безумные, как удары ножом по собственному телу. Помню это горькое упоение отчаянием, которое толкало — все, что еще осталось и уцелело — истребить, бросить в хаос и тьму. Понимал ли ты меня? Или только слышал звуки новых страшных слов? Или тебе действительно казалось, что меня больше нет?
Валерий, дорогой мой, я та же, как 4 года назад, как в самые горькие и счастливые наши дни. Моя любовь подвергалась всем испытаньям, всем утонченно задуманным мукам, и сейчас она брошена в землю, как «горчичное зерно», а может быть, уже по-иному…. Но верь и знай — я жду тебя, я прохожу «все ужасы суда» с тайной и нежной надеждой, что когда-то, может быть, поздно, но ты придешь, а я скажу: «Милый Рупрехт! как хорошо — что ты со мной». Я знаю, что мы уже не будем вместе, как были, — никогда! Но в эту минуту из твоего романа я верю, верю, и только вера в нее дает мне силы преодолевать мою жизнь, или то, что называется «моей жизнью» сейчас. В Париже меня ждет совсем юная, совсем настоящая любовь, со всем тем безумием чувств, которого мне так хотелось в тебе, со всеми теми словами, которые я так ждала услышать от тебя. Любовь — всегда любовь: «И кто б ни подал кубок жгучий»… — не все ли равно. Но я уже устала скитаться по душам; как бывало, я не хочу «любви», а хочу тебя, только тебя, и эта постоянная мечта о невозможном делает меня мертвой и чужой всему. «Нина, опомнись!» — писал мне недавно Сережа в ответ на письмо из Намюра. И мне кажется, что я «опомнилась» именно теперь, когда поняла с последней горестной ясностью, что моя жизнь — это ты. Милый Валерий, я хотела бы, я прошу тебя очень, — если ты знаешь, что не приедешь в Париж, как обещал, сделай еще одну «операцию» над моей душой: отними у меня эту надежду совсем. Она волнует меня. У меня невольно сводятся к ней все мысли. А я не хочу больше обольщений. Скажи прямо, и я буду думать по-иному. Я уеду в Бретань в декабре. Ведь мне уже тогда станет все равно, где проводить месяцы, дни и вообще, как жить во внешнем. Скажи прямо. Скажи!..
Боже мой, как давно я о тебе ничего не знаю… Прощай, милый. Ах, какой длинный печальный вечер!..
Брюсов — Нине. 8/21 ноября 1908. Москва.
…Твое письмо прочел я с таким волнением, как уже давно не читал писем, даже Твоих. Эти недели разлуки заставили меня особенно остро воспринимать Твой голос, особенно живо чувствовать каждое слово, каждый намек. Еще и еще раз узнал я, — в чем никогда и не колебался, — что Ты мне близка бесконечно, что Ты не можешь, никогда, никогда, стать чужой мне.
Ты упрекаешь меня, что я не писал Тебе. Но куда же бы стал я писать! Прощаясь со мной в Намюре, Ты сказала мне, сказала твердо, что едешь в Лейпциг. На другой день по возвращении в Москву я получил Твое письмо из Парижа. В письме не было адреса. После этого Ты не раз писала С.А., о чем он поминал мне, но меня о своей жизни не извещала никак. Я мог думать, и я думал, что Ты не хочешь дать мне адреса, не хочешь моих писем, и я не позволил себе нарушить Твоей воли. Только поэтому я не писал, ибо неужели же Ты думаешь, что мне нечего было сказать Тебе!