Книга Будденброки - Томас Манн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сотрапезники поговорили о франкфуртских и гамбургских родственниках, вспомнили без всякой злобы о пасторе Тибуртиусе в Риге, а сенатор украдкой даже чокнулся с сестрой за здоровье господ Грюнлиха и Перманедера — ведь и они в известной мере принадлежали к семье.
Индейка, фаршированная каштанами, изюмом и яблоками, снискала всеобщее одобрение. Было даже решено, что это самый крупный экземпляр за последние годы. К ней подавался жареный картофель, овощи двух сортов и два вида маринованных фруктов в таком количестве, словно то был не гарнир, а единственное блюдо, которым всем предстояло насытиться. Запивали индейку выдержанным красным вином фирмы «Меллендорф и Ко».
Маленький Иоганн, сидя между отцом и матерью, едва дышал после куска фаршированной грудки. Он уже не мог больше состязаться в еде с тетей Клотильдой, да и вообще приуныл от усталости, хотя очень гордился, что ужинает со взрослыми и что рядом с его прибором на затейливо сложенной салфетке лежит, как и у всех, один из его любимых хлебцев, обсыпанных маком, а перед прибором стоят три бокала, тогда как до сих пор он всегда пил из золотого бокальчика, подаренного ему крестным — дядей Крегером. Но когда дядя Юстус начал разливать по самым маленьким из бокалов греческое маслянистое желтое вино, а горничная внесла мороженое с вафлями — красное, белое и коричневое, у него опять разыгрался аппетит. Он съел сначала красное, затем немножко белого, и, хотя от мороженого у него почти нестерпимо болели зубы, не удержался и попробовал еще шоколадного, заедая его хрустящими вафлями, пригубил сладкого вина и стал прислушиваться к тому, что говорит заметно оживившийся дядя Христиан.
А Христиан рассказывал о праздновании рождества в клубе, будто бы очень веселом.
— Боже милостивый! — воскликнул он тоном, которым обычно начинал рассказ о Джонни Тендерстроме. — Они дули шведский пунш, как воду!
— Фи! — сказала консульша и опустила глаза. Но Христиан не обратил на это внимания. Взгляд его сделался блуждающим, мысли и воспоминания с такой живостью проносились у него в голове, что казалось, их тени мелькают на его изможденном лице.
— А знает ли кто-нибудь из вас, как чувствует себя человек, не в меру хвативший шведского пунша? Я имею в виду не опьянение, а то, что начинается на следующий день, — очень странные и препротивные последствия — да, препротивные!
— Причина, достаточно основательная, для того, чтобы подробно рассказать о них, — вставил сенатор.
— Assez, Христиан, нас это не интересует, — вмешалась консульша.
Но Христиан и ее замечание пропустил мимо ушей. Таково уж было свойство его характера — в минуты возбуждения никаких резонов не слушать. Он помолчал, и вдруг то, что его волновало, неудержимо прорвалось наружу.
— Ходишь-бродишь, и все время тебе скверно, — выпалил он, сморщив нос и повернувшись к брату. — Головная боль, в желудке непорядок… Ну, это, конечно, случается и по другим причинам. Но тут все время чувствуешь себя грязным, — и Христиан брезгливо потер руку об руку, — чувствуешь, что все тело у тебя неумытое. Начинаешь мыть руки — ничего не помогает: они все равно влажные, нечистые, даже ногти какие-то жирные… Садишься, наконец, в ванну, и опять без толку — тело липкое, ничем его не отмоешь, оно тебя злит, раздражает, ты сам себе противен… Знакомо тебе, Томас, это ощущение? Ну скажи, знакомо?
— Да, да! — отвечал сенатор и махнул рукой, лишь бы отвязаться.
Но Христиан с той поразительной бестактностью, которая все возрастала у него с годами и не позволяла ему сообразить, что эти подробности крайне неприятны всем сидящим за столом и более чем неуместны в этот вечер и в этой обстановке, продолжал красноречиво описывать состояние после неумеренного потребления шведского пунша, покуда не решил, что все уже сказано, и тогда мало-помалу смолк.
Перед тем как были поданы сыр и масло, консульша еще раз произнесла маленькую речь.
— Если и не все, — сказала она, — складывалось а течение многих лет так, как того, по неразумию и слепоте своей, желали отдельные члены нашей семьи, то все же явного благословения божьего над семьей Будденброков было более чем достаточно, чтобы сердца всех здесь присутствующих исполнились благодарности. Ведь такая смена счастья и суровых испытаний как раз и указует на то, что господь не отвратил от нас своей десницы, но мудро правил и правит нашими судьбами; неисповедимые же пути его никому не дано познать. А теперь всем следует единодушно поднять бокалы и выпить за благо семьи, за ее будущее — будущее, которое наступит, когда старики и следующее за ними поколение давно уже будут лежать в сырой могиле, — за детей, для которых, собственно, и устраивается этот праздник!
И так как дочурку директора Вейншенка увели домой, то маленькому Иоганну пришлось одному обойти весь стол, начиная с бабушки и кончая мамзель Зеверин на нижнем его конце, чокаясь со взрослыми, которые в свою очередь чокались друг с другом. Когда он подошел к отцу, сенатор, коснувшись своим бокалом бокала мальчика, ласково взял его за подбородок, чтобы посмотреть ему в глаза, но не встретил ответного взгляда: темно-золотистые ресницы опустились низко-низко, прикрывая легкие голубоватые тени под глазами.
Зато Тереза Вейхбродт обеими руками обняла голову мальчика, звонко чмокнула его в щеку и сказала с такой сердечностью, что господь не мог не внять ей:
— Будь счастлив, милое дитя мое!
Час спустя Ганно уже был в кровати; он спал теперь в первой по коридору комнате, соседней с гардеробной сенатора. Мальчик лежал на спине, так как его желудок еще отнюдь не усвоил того изобилия пищи, которое ему пришлось принять в себя сегодняшним вечером, и следил взволнованным взглядом за преданной своей Идой. Она вышла из соседней комнаты, уже в ночной кофте, и, держа в руке стакан, кругообразными движениями вращала его в воздухе. Ганно быстро выпил воды с содой, состроил гримасу и снова опустился на подушки.
— Ну теперь меня уж обязательно вырвет, Ида!
— Да нет же, дружок! Нет! Ты только лежи на спине и не двигайся… Вот видишь, недаром я тебе делала знаки! А мой мальчик даже и смотреть не хотел…
— Может, все еще и обойдется… Ида, когда принесут мои подарки?
— Завтра утром, дружок!
— Пусть несут прямо сюда, чтобы я сразу увидел!
— Ладно, ладно, сперва надо еще хорошенько выспаться. — Она поцеловала его, погасила свет и вышла.
Ганно остался один; он лежал неподвижно, успокоившись под благотворным действием соды, и перед его закрытыми глазами вновь зажглось праздничное великолепие сияющего зала. Он видел свой театр, свою фисгармонию, книгу по мифологии, слышал, как где-то вдали хор поет: «Ликуй, ликуй, Иерусалиме!..» Потом все заслонилось каким-то мерцанием. От легкого жара у него звенело в голове, а сердце, сдавленное и напуганное взбунтовавшимся желудком, билось медленно, сильно и неравномерно. Такое состояние нездоровья, возбуждения, стесненности сердца, усталости и счастья долго не давало ему уснуть.
Завтра состоится третий праздничный вечер — у Терезы Вейхбродт, и Ганно с радостью предвкушал его, словно какую-то забавную интермедию. В прошлом году Тереза окончательно закрыла свой пансион, так что во втором этаже маленького домика, Мюлленбринк, 7, обитала теперь одна мадам Кетельсен, сама же Тереза поместилась в первом. Недуги, которым было подвержено ее изуродованное, хрупкое тельце, с годами все возрастали, и она с истинно христианским смирением и кротостью готовилась к скорому переходу в лучший мир. Посему мадемуазель Вейхбродт уже в течение многих лет каждое рождество считала своим последним и старалась, по мере своих слабых сил, придать как можно больше блеска празднику, который она устраивала в своих маленьких, нестерпимо жарко натопленных комнатках. Так как средств на покупку множества подарков у нее не было, то она ежегодно раздаривала часть своего скромного имущества, устанавливая под елкой все, без чего хоть как-то могла обойтись: безделушки, пресс-папье, подушечки для иголок, стеклянные вазы и, наконец, отдельные книги из своей библиотеки — старинные издания необычного формата и в необычных переплетах: «Тайный дневник наблюдателя за самим собой», «Алеманские стихотворения» Гебеля, притчи Круммахера[124]. Ганно уже был обладателем книжечки «Pensees de Blaise Pascal»[125]— такой малюсенькой, что ее нельзя было читать без увеличительного стекла.