Книга Отец и мать - Александр Донских
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Сама Мать Сыра Земля оберегает, – сказала Екатерина.
На полигоне Дачи теперь хотя и не расстреливают, но, похоже, по-прежнему располагается отряд охранников. Вдоль заграждения из колючки ходят патрульные с винтовками, с собаками – стерегут подступы к массовым захоронениям жертв.
Леонардо говорил Екатерине:
– Если попросить у властей разрешение на извлечение останков – самоочевидно, что получим отказ. Нам могут сказать: «Что вы придумываете всякие глупости? Никто там никого не расстреливал! Вы что, сумасшедшие? “Голоса Америки” наслушались?» Если же настаивать – могут и круто обойтись: антисоветчину припишут. Впаяют срок или в психушку упрячут. Власти хотят, чтобы народ забыл прошлое, чтобы оптимистично, без оглядки назад, строил светлое будущее. Но мы, Катя, обхитрим всех этих чинуш, а потом из кармана покажем им фигу! Закопали Платона Андреевича ночью? А мы выкопаем ночью и в хозяйственных сумках и в рюкзаках перенесём останки на кладбище. Говори: когда? Я – твой пионер: всегда готов! – загорелся, как мальчик, желающий приключений и опасностей, Леонардо.
Но Екатерина не знала, как поступить, сомневалась, переживала. Когда-нибудь, понимала, насмелиться всё же придётся, и непременно в ближайшее время.
Несколькими днями позже Екатерина, и на работе, и дома прожив в состоянии какой-то тревожной маетности, молчаливости, задумчивости, вечером неожиданно и как-то перехватно взяла пришедшего из института Леонардо за руку и подвела его к стоявшей на той же табуретке картине.
– Лео, ты не будешь против, если мы прикроем её занавеской? – произнесла она принуждённым, беспомощным голосом. – На какое-то время.
Спрятать картину в клеть они не могли, но и смотреть на неё ежедневно, в особенности после разговора с матерью, Екатерина не в силах уже была. Оба понимали – что-то в конце концов нужно было предпринять. Однако поговорить о судьбе картины до сей поры не отваживался ни один из них.
– Конечно, Катенька, надо прикрыть, – отозвался Леонардо несвойственной ему скороговоркой.
Она неловким движением накинула на картину выхваченную из шифоньера занавеску. Когда же обернулась к Леонардо, то увидела в его глазах слёзы.
– Прости, Лео. Я – дрянь. Прости, прости.
Хотела сдёрнуть занавеску. Но Леонардо перехватил её руку, как и когда-то остановил замахнувшуюся над картиной руку отца с кухонным ножом.
– Не надо, Катя. Отец так же поступил бы – честно и твёрдо.
– Прости, если можешь, – прижалась она к нему.
Он, утешая, хотел поцеловать её осыпающими поцелуями, как любил, – в лоб, в глаза, в губы, в щёки, в подбородок, поднести к губам её прекрасную косу. Но она не позволила ему приподнять своё лицо: ей было мучительно стыдно, что слёзы не появились в её глазах.
С пожелтелых фотографий на них тихо и отрешённо смотрела далёкая и сторонняя им семья. А из окна проникал в дом свежий и густой свет закатного красного солнца в далёких, тлеющих угольками облаках.
– Примета: красное солнце с облаками на закате – быть ветру на следующий день, – зачем-то сказал Леонардо.
– Значит, возможно, и переменам случиться, – отозвалась Екатерина и наконец почувствовала в глазах благодатную росу слёз.
Через неделю-другую, когда немного ослабла горечь утраты, Леонардо, по просьбе Софьи Ивановны, перенёс картину в родительский дом. Повесил её на стену напротив того окна, из которого Константин Олегович в последний раз посмотрел на небо с облаками и в солнечном сиянии, на дерево с побегами и птицами.
И все родственники и друзья сошлись во мнении, что она душою художника стала смотреть в этот изменчивый, не всегда справедливый, но желанный ему, и как художнику, и как просто человеку, мир.
После смерти отца Леонардо стал разительно переменяться.
Человек он по природе своей общительный, улыбчивый – становился молчаливым, задумчивым. Бывало, что приходил домой выпившим. Бывало, пишет, пишет, но внезапно вспыхивал и рвал листы своей диссертации. Бывало, часами потерянно сидел за столом напротив окна, у того любимого Екатериной окна, перед которым были распахнуты иркутные просторы, однако она замечала, что он часто смотрел обок – в стену, а то и вовсе куда-нибудь вниз, в угол. Она гладила его по голове:
– Лео, дорогой мой человек, всё в руках Божьих.
Он в ответ благодарно, но рассеянно улыбался бледной, детской улыбкой.
Вечерами она иногда подзывала его к Державной, зажигала лампадку, и они вместе молились. Но добровольно он никогда не подходил к иконам, не молился, не брал в руки Библию, не накладывал на себя крестное знамение. Раньше любил ходить в храм, охотно выстаивал службы; потом говорил Екатерине:
– Какая эстетика! Какое искусство жизни!
Теперь не ходил. Если же Екатерина звала, мог сказать не без насмешливости:
– Бог Бог, да не будь сам плох.
Однажды, сжимая в заломе свои подвижно-нервные, белые, но в розовых мозольках пальцы, сказал Екатерине, отвечая на её упрёк, что снова пришёл выпившим, хотя накануне клятвенно обещал, что «больше ни-ни»:
– И мой конец будет таким же, как у отца, – бесславным. Потому что жизнь моя так же пуста и никчемна. У меня нет пути, а направление, которое мне, как запряжённой лошади, указывают: дёрг возжами – иди сюда, дёрг – иди теперь туда. И так все мы по жизни: дёрг-подёрг. А потому, пей, не пей, молись, не молись, пиши, не пиши, мечтай, не мечтай – ты уже ничто и никто.
– Лео, дорогой, жизнь Константина Олеговича не была пустой и никчемной – его помнят и любят ученики из Дворца пионеров, его знали и ценили иркутские художники. Вспомни, сколько их было на похоронах. Он вырастил прекрасных детей – тебя и Маргариту. Разве твоя или Маргариты жизнь какая-нибудь пустая, никчемная или тем более беспутная? Разве ты ничто и никто?
– Да, да, уж чего-чего, а путь у нас у всех, говоря высоким чиновничьим слогом, наличествует. Один на всех. Никому не обидно, и в этом смысле мы все, скопом, коллективное и некто, и нечто! Но почему я должен быть рад и счастлив, что мой путь определён кем-то, а не мною самим? Я исподволь и неуклонно становлюсь утопистом, комнатным растением, потому что моим мечтам и идеалам заказана жизнь на здешней почве. Да и не почва вокруг – болото, трясина. Что там – бред болотный! Но я хочу твёрдой почвы, плодородной, плодородящей земли, реальной жизни на реальной основе, а не на какой-нибудь выдуманной, зыбкой или скудной.
Он, сумрачно помолчав, тяжко вздохнул:
– Внешне, однако, я вполне успешный человек, то есть совершенно реалистично мыслящий, по большей части прагматично поступающий. Преподаю аж эстетику и аж в институте, можно сказать, карьера моя процентов этак на пятьдесят, а то и больше, состоялась. Меня уважают коллеги, меня любят студенты, по крайней мере моих лекций и практикумов никто не пропускает. Я, можно сказать, в идеальных условиях в этом уютном, чистеньком домике, благодаря, конечно, тебе, спокойно пишу диссертацию, много читаю, по-серьёзному размышляю, мы с тобой, Катя, отменные собеседники. Что говорить, не жизнь – рай. Мой научный руководитель, профессор Большаков, местный авторитет – что там! светила, – ко мне благоволит, исповедует те же эстетические взгляды, хотя от случая к случаю нашёптывает мне, что-де особо бдительные товарищи кандидатскую мою скорее всего зарубят. Но при этом похлопывает меня по плечу и, завзятый жизнелюб и балагур, посмеивается в свою козью бородку: «Ничего, ничего, мой благородный гражданин мира Лео Одиноцци, твой тёзка Леонардо да Винчи тоже терпел от своих современников всякого рода тычки и подковырки, особенно от некоего гражданина Микеланджело Буонарроти». Что ж, любезнейший профессор, весьма, весьма утешно! Знаешь, Катя, мы, русские, даже, наверное, в аду не унываем и друг друга похлопываем по плечу: «Ничего, мол, ничего, грешник такой-то, на земле надо было вкалывать, а тут всего-то – страдай». Ну, или что-нибудь в этаком духе, – тускло усмехнулся Леонардо, опустился на табуретку, на которой когда-то стояла картина его отца, и понуро опустил голову. – Что, осуждаешь меня? Считаешь психопатом, нытиком, не мужиком? Знаю, знаю, я для тебя всё ещё ребёнок. А впрочем!.. – отмахнул он свесившейся с колена кистью руки.