Книга Оспожинки - Василий Аксенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Дак загони. Ведро стоит вон, дашь ему попить.
Управились.
Шарбу мама сварила.
Ужинаем.
– Чё ты такой, Ваня, всё нынче хмурый? – спрашивает мама. – Случилось чё-то? Говори.
– Да ничего, – отвечаю. – Всё нормально.
– Всё у тебя всегда нормально. Я же вижу. Мать не обманешь. Зря молодую себе взял. С ровней бы проще тебе было.
– Она тут, мама, ни при чём. – Да я же чувствую.
– Нормально всё. Не беспокойся.
– На пять лет старше – ещё ладно. Вон ваш отец, был меня старше на шесть лет, мы век прожили… Ну а твоя тебя – на все пятнадцать.
– Ну, мама, хватит.
– Хватит, хватит. Вот и хватит. Ну, правда, раньше тоже всяко было, женились с разницей большой… Как ребятишки-то?
– Нормально.
– Опять – нормально.
– Так и есть.
– И потолкуй с тобой, – говорит мама и улыбается. – Повеселее будь, а то… как туча. И мне от этого – хоть вой.
«Время» посмотрели. Про мир узнали – всё в нём то же.
– Пойду я спать… глаза уже слипаются.
– Спокойной ночи.
– Спокойной ночи. И ты ложись. Да долго не читай. Свет-то плохой – глаза себе испортишь. В очках читашь?
– В очках.
– Я и в очках уже не вижу, читать возьмусь псалтырь, а толку-то – всё как в тумане… только на память.
Начался американский фильм. Выключил я телевизор.
Пошёл на веранду.
Рано темнеет. Небо на западе светло-зелёное.
На востоке – тёмно-синее. Звёзды.
Редкие фонари зажглись.
Включил свет. Разделся. Лёг. Взял, потянувшись, с полки книгу. Василий тут читал её, оставил. «Хунну». Лев Николаевич Гумилёв.
Скоро уснул под лошадиный топот.
«Ваня», – меня по имени как будто называют. Не знаю, кто, и не пойму, откуда это слышу. Вроде во сне ни с кем не разговаривал. Да и не видел ничего и никого. Забыл ли тотчас то, что снилось.
Как не откуда-то, а изнутри.
– А?! – отзываюсь ещё в дрёме.
– Ваня, – рукой в плечо меня толкает кто-то осторожно, чувствую. – Очнись, родной… Вот разоспался. Ваня. Ваня.
– А, – говорю, узнав по голосу. – Да, мама, я уже проснулся.
– Спишь как убитый… Я уж испугалась: зову, зову – не добудиться. Трясти уж стала.
– Я не сплю.
– Обычно чуткий. Надо ж так…
– Как провалился.
– Доить пошла. Пора… Минут пятнадцать подожди… пока я тут ещё да там, да пока дойки ей помою… раньше не надо, не успею… и приходи… Ты меня понял?
– Понял, мама.
– А то опять как растянусь там…
– Я поднимаюсь, – говорю.
– Да ещё можешь полежать.
– Уж належался.
– Пойдёшь, – говорит мама, – потéпле оденься… холодно… И у тебя тут – как на улице. Как ты тут спишь?
– Нормально.
– А у тебя иначе не быват, всегда – нормально…
– Ну, так и есть – едва же добудилась.
– Точь как отец. Тому хоть чё, всё было ладно.
В снегу мог спать, когда охотился, сил уж добраться до избушки не хватало-то… кого гонял где, измотался. Берлогу выгребет себе, там и ночует. Медведь медведем… Царство Небесное. Отночевал. Всё теперь, день ему там, ночь ли? Помилуй, Господи, и помяни…
Перекрестилась в тёмный угол.
– Рано её, – говорит, – сама, по своей глупости, доиться приучила… ещё ни свет вон, ни заря… А не явись к ней вовремя, и рёвом изведёт. Не рада будешь.
Корову слышит вот, людей – неважно.
Ушла мама: дверью скрипнула – её открыла и закрыла, задев подойником о притолоку, – тот гулко звякнул – сообщил.
Было бы глаз коли здесь, на веранде, если б не уличные фонари – издалека цедит от них сквозь окна свет неоновый, мерцая инеем на запотевших стёклах. Да там, в прихожей, лампочка горит – луч от неё в щель проникает между шторами, углом ложится на пол и на стену.
Встал я. Оделся скоренько. Водой студёной сполоснулся. Вышел в прихожую, с потёмок – жмурюсь.
Шторки раздвинуты на окнах мамой – чтобы из дома и ограда освещалась, и там ходить было б ловчее.
К русской печи спиной сначала прислонился. Потом – ладонями – погрел их. И нос – холодный тот, как у собаки.
И печь мама уже успела, протопила. Ради гостя, думаю, и дров не экономит. Надо сказать ей, пусть меня не балует – не вельможа. Дрова ей в зиму пригодятся. Если не хватит-то – беда. Потом, в морозы лютые, сырыми шибко не натопишься, да ещё надо их купить, сама ведь знает. Те, что мы с Василием напилили весной нелегально и сразу вывезли из леса, за лето худо-бедно, но просохли. Три поленницы, кубов под тридцать. Но и этих может не хватить – ещё ж зима, какая она выдастся. И напилить сейчас дрова себе – задача сложная: за тридевять земель, в столицу края, нужно ехать, чтобы получить бумажку. Всё для людей, как говорится. Деляну выпишут тебе, при бездорожье-то, за двести километров от деревни, вот и пили и вывози потом дрова на вертолёте – золотыми они выйдут. Это как рыбу – на реке живёшь – ловить тебе не позволяется. Дожили. Без разрешения и жердь не срубишь на скворечник. Не кинешь в речку сеть на пескарей. И не рубили бы и не кидали, если бы было по добру. А то: «Кому-то можно, нам нельзя». Хорошим это не закончится – люди смуреют.
Солнце лишь выглянет, в избе нагреет скоро. Утро-то можно потерпеть.
Время, решил идти на помощь маме.
Куртку накинул, вышел на крыльцо.
Небо в звёздах. Как на огонь, на воду ли, глядеть на них – не оторваться. Месяц высоко висит над ельником – на скворечник наш сейчас будто усядется. На востоке слабо, но бледнеет – узкою полосой над самым Камнем, гребень его на этом фоне смутно выделился.
Кошки, задрав хвосты и друг на дружку чуть не натыкаясь, по ограде бродят беспорядочно – молока парного ждут на завтрак. Молчком почему-то нынче – не орут, не требуют, а то уж, кони, постановят. И они, коты и кошки, у мамы – кони, ещё с эпитетом – несчастные. Едят, по её меркам, много – поэтому. «Чуть ли не литру им налью – ну дак ты чё, ни капли не оставят. Кони несчастные – не кошки». Нет, эмигрировать куда-нибудь бы, – патриоты.
Во двор направился. Вступил.
Освещён он, двор, закрытый, как сундук, со всех сторон от непогоды, электрической, запылившейся и закоптившейся уже, лампочкой-пузырьком. Вывернуть её надо бы да протереть. Днём это сделаю. Да не забыть бы.