Книга Три любви Фёдора Бжостека, или Когда заказана любовь - Ежи Довнар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иван Евграфович замолчал. Его кастильский берет с помпоном, непонятно каким образом сохранившийся со времён его испанской молодости, залихватски сидел на макушке и ну никак не соответствовал тем умозаключениям, которые он делал в пилотской кабине самолёта ЯК-40. Ему, скорее, подошла бы трибуна или радиостудия с микрофонами, а ещё лучше круглый стол, на одной стороне которого сидят школьники, а на другой он – ветеран войны.
– Вы тут все молодые, послевоенные – продолжил он – про войну знаете только из кинофильмов, а я вот прошёл её «от и до». После победы на обратном пути из Берлина меня и ещё около десятка фронтовых лётчиков оставили в Польше для оказания помощи в освоении новой по тем временам техники. Дело в том, что там у них в 46-м году в специально созданном авиационном институте (Instytucja Lotnictwa) на основе трофейного немецкого был разработан свой реактивный двигатель. Трофейный же был доставлен из Пенемюнде после того, как мы обменяли с американцами северную Баварию на Западный Берлин. Кстати, в разработке его принимали участие пленные немецкие инженеры, которых в общей сложности было экстрадировано из Германии в Советский Союз около пятисот человек. Задача была не из лёгких – отсутствовали чертежи, которые, естественно, увезли с собой американцы и англичане. Короче, испытывать двигатель решили на нашей «пешке»– Пе-2, одна из которых была превращена в летающую лабораторию. Но вскоре программа эта была свёрнута, так как поляки убедились в нашей готовности поставлять им реактивные истребители и бомбардировщики. Между прочим, у поляков в авиации были кое-какие наработки ещё с довоенных времён и участвовали в них, между прочим, наши авиаторы, ещё царского времени, В. Якимюк и А. Анчутин, но о них вряд ли вы слышали. Вообще, в Польше есть даже такое понятие «авиационная долина», славящаяся самолётостроением и центрами подготовки пилотов. Ведь именно там были отобраны два кандидата из семнадцати для полёта на нашем «Востоке», Мирослав Гермашевский и Зенон Янковски. Были даже выпущены марки с портретом Янковского, так как за два месяца до полёта Гермашевский попал у нас в госпиталь имени Бурденко с тонзиллитом, и поляки были уверены, что полетит именно кандидат № 2. Но полетел всё-таки Гермашевский и весь тираж марок пришлось срочно изымать… Да, где только мне не пришлось побывать в Польше, практически на всех наших базах: и в Легнице, и в Борне-Суликово, и в Дембице, и в Брохоцине. Везде было хорошо, за исключением одного: после Чехословакии на нас стали смотреть, как на фашистских оккупантов, и писать об этом на заборах.
Все присутствующие переглянулись, а старший инженер исследовательской группы заметил:
– Считайте, Иван Евграфович, что мы этого не слышали, а Вы этого нам не говорили.
– Да что там «слушали-говорили». Правы они были, хотя вели мы себя вроде и не как оккупанты, а вот всю нашу политику по отношению к ним иначе как оккупационной не назовёшь.
Фёдор внимательно слушал Ивана Евграфовича, но согласиться со стариком, как и все остальные, не мог. Он вспомнил своих польских однокурсников, великолепных ребят, которые прекрасно разговаривали по-русски. Они приехали из Легницы, где с детских лет, общаясь бок о бок с детьми советских военнослужащих, не могли не выучиться языку. А вместе с языком понять менталитет тех русских людей, – надо полагать, лучших, раз их прислали туда – которых захватчиками или оккупантами назвать никак нельзя было. Возможно, родители этих детей считали иначе, ибо военных людей в другом государстве, хоть и братском, тем более в мирное время, иначе как оккупантами не назовёшь. Во всяком случае, в Ленинграде такие мысли студентам из Польши даже в голову не приходили. А то, что это было именно так, знали те, кому следовало это знать, ибо инструктаж и наставления их сокурсникам, и Фёдору в том числе, однозначно требовали докладывать обо всех высказываниях сомнительного толка, исходящих от наших польских друзей. Но таких высказываний не было и, скорее всего, не потому, что они их тщательно скрывали, а потому, что тоже были воспитаны в том же социалистическом духе, что и он. И Фёдор почувствовал какую-то интернациональную тягу к ребятам, ему захотелось тогда поехать в Польшу, посмотреть, как они живут, чем дышат, а заодно и отыскать хоть какие-то следы родственников по отцовской линии – ведь не может быть так, чтобы никого не осталось в живых. Польские сокурсники советовали обратиться в Красный Крест или в какую-нибудь другую ветеранскую организацию. Или, на худой конец, в костёл, на что он, конечно, отреагировал отрицательно.
Вообще за годы учёбы Фёдор стал совершенно другим: от порядка и дисциплины в сочетании с жёсткостью и даже жестокостью, усвоенных им за время работы в новозыбковской тюрьме, осталось только первое. Второе же оказалось вытесненным захватившей его целиком учёбой, лекциями, конспектами, молодёжными вечерами и городом-красавцем Ленинградом. В этом городе он застал ещё в живых и старых ленинградских интеллигентов, переживших блокаду, и не столь ещё древних ветеранов войны, и появившихся после оттепели шестидесятников – позже диссидентов, на фоне всеобщего единомыслия начинавших ревизию тех официальных взглядов, которые выстраивались на протяжении предыдущих шестидесяти лет. Вуз, в котором он учился, в идеологическом плане был более надёжен, чем другие, сугубо гражданские вузы, он не имел права сомневаться в официальных взглядах, декларируемых партийным руководством страны, но, окончив его, Фёдор стал всё чаще вспоминать изъятый у одного заключённого дневник, который, прежде чем сдать, он прочитал от корки до корки. Мысли, излагавшиеся в нём, были далеки от тех, которые были свойственны тогда большинству советских людей. Вот и сейчас он почему-то вспомнил про этот дневник. Со многими взглядами, изложенными в нём, он не был согласен, но вот что касается сталинских лагерей, то кому, как не ему досконально было известно о том, сколько их было, и что в них творилось. Да и с отсутствием прав человека и какой-либо личной инициативы в обществе он не стал бы спорить.
С этими мыслями Фёдор вставил ключ в дверь своей квартиры, но она оказалась открытой, так как Света была уже дома, отработав первую смену, и готовила на кухне ужин. Она обвила его шею руками и долго стояла так, прижавшись к нему. Это следовало понимать, что сегодня кто-то дарил ей цветы или духи и даже назначал свидание. Но она в таких случаях мысленно вспоминала Фёдора, и его образ оттеснял всех потенциальных соперников к общей людской массе и превращал их в обычных покупателей билетов. Ему она об этом не говорила, поскольку была женщиной умной. Признайся ему в этом и сразу вызовешь подозрение: мол, видишь, какая я честная, говорю тебе обо всём абсолютно, а сама в это время, под прикрытием честных слов… Нет, лучше ложь во имя правды. Хотя, почему ложь? Разве просто не сказать о чём-либо означает солгать? Ведь у каждой женщины могут быть и даже должны быть свои маленькие женские секреты. Уж если что-нибудь произойдёт у неё на этой почве, она ему, как бы это ни было горько, расскажет всю правду – в этом она поклялась самой себе раз и навсегда. А о том, как можно дурить своих мужей, пусть рассказывают и делают это другие женщины.
И всё-таки повод для того, чтобы убеждать себя и Фёдора в честности, говорить самой себе о верности и непорочности у неё был. Призрак этого повода как чёрная тень, как дурь, как змей-соблазнитель, обернувшийся женскою похотью, промелькнул не так давно. Поэтому один, причём не маленький, женский секрет уже числился на её совести. На языке всех народов этот секрет называется измена. Краткая, молниеносная, в течение обеденного перерыва на чердачном этаже здания касс, ни что иное, как случка, с мужчиной из Краснодара. Толкнула её на это, конечно же, тоска по своей малой родине, по тем простым и где-то грубым ухаживаниям, граничащим, порой, с насилием, принятым у них в вольных казацких степях, но генетически перешедшим и в её кровь. И то бесовское начало, которое она унаследовала от своих предков, и которое застилает в такие моменты рассудок, верность и приходящее впоследствии раскаяние. Но даже не это было определяющим в её скоропалительном поступке. С Фёдором у неё было всё хорошо в том смысле, что Фёдор был нормальный мужчина, и в состоянии был удовлетворить женщину. Ей же, будь на его месте сотня других первоклассных мужчин, сексуального удовлетворения или, как принято определять это в медицинской терминологии, оргазма, – получать, почему-то, было не дано. Дело в том, что в период её созревания в её мечтаниях и эротических фантазиях каждый мужчина подвергался почему-то либо калечению, либо кастрации, либо, вообще, умерщвлению. И эти противоречивые чувства, перешедшие из подросткового возраста во взрослую жизнь, во время полового акта вызывали неудовлетворённость. В её памяти часто всплывал образ её отца, маленького, безвольного человека, который всецело зависел от своей жены. Все решения в семье принимала исключительно она и даже когда отец высказывал иногда рациональную мысль, глушила её неизменным: "Мовчи вже и не говори глупостей!". А потом в его отсутствии: "Они такие бедные и слабые эти мужчины. Им потрiбна защита". Света часто идентифицировала себя с матерью, становясь на её позицию, это стало уже чертой её характера, и отвечала отцу грубо и бестактно, если это касалось её, и в приказном порядке, – если это касалось его. Вот так и сформировались у неё естественная потребность в любви и агрессивное поведение, скрываемое за совестью и стыдом. И только грубая мужская сила с проявлениями мазохизма могли бы устроить её в этой жизни. Да и то, вряд ли. Объявившийся случайный земляк представился ей именно таким. А роль Фёдора, который понимал, что что-то у них не так, и проявлял максимум терпимости и уступок при этом, сводилась к роли – да простится столь грубое слово – оплодотворителя и воспитателя их будущего ребёнка или детей.