Книга Все языки мира - Збигнев Ментцель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Железная цепь треснет
под нашим тяжелым ударом.
В буфера кровь вместо масла влив,
путь расчищаем своими руками.
Вперед, истории локомотив!
Котлы разожжем своими сердцами.[24]
— Дикция у него, надо признать, превосходная, — похвалила первого ученика мать. — Видишь? И ты бы так мог! Но это дьявольская поэзия. Прямо мурашки по коже бегут, как подумаешь… Сердцами разжигать котлы? Так и разит смолой!
Я с матерью и отцом стоял в физкультурном зале, радуясь, что мое выступление уже позади. Стихи мне и на этот раз читать не пришлось, потому что по программе младшие классы не декламировали, а показывали живые картины.
Целую неделю на уроках пения, польского языка и во время классного часа мы под руководством пани Шаламахи репетировали живую картину, чтобы наша, МИЛИЦИОНЕР — ДРУГ ДЕТЕЙ, получилась самой лучшей.
Вначале дежурный мелом рисовал на полу мостовую и «зебры» — пешеходные переходы, а затем, по списку (Авдеенко, Банецкая, Бербецкая…), каждый из нас изображал попеременно то ребенка, переходящего улицу, то милиционера, следящего, чтобы дети переходили дорогу только в специально обозначенных местах.
Всякий раз, когда ребенок ступал на «зебру», милиционер, одобрительно кивая, показывал ему табличку, на которой крупными буквами было написано только одно слово: ХОРОШО. Если ребенок, игнорируя «зебру», пытался перейти улицу в недозволенном месте, милиционер немедленно заступал ему дорогу, размахивая табличкой с надписью ПЛОХО.
Два наших второгодника, Збойна и Климкевич, принесли в школу невесть где раздобытый настоящий милицейский свисток. Когда один из нас становился милиционером и должен был показать ребенку, что тот поступил ПЛОХО, он первым делом что было силы свистел в свисток. С тех пор, даже переходя улицу где положено, я замирал от страха, что вот-вот услышу над ухом пронзительный свист.
Живые картины не понравились ни отцу, ни матери.
— Слава богу, вам хоть не велели друг дружку штрафовать. Этого бы еще не хватало! Кстати, мне показалось, ты очень волнуешься. Волновался ведь, правда? — допытывался отец, а мать, презрительно кривя губы, говорила, что о живых картинах — настоящих живых картинах — никто из тех, кто учит меня в школе, понятия не имеет.
Хотя в первую минуту слова матери не произвели на меня особого впечатления, они запали мне в память, и впоследствии я часто над ними раздумывал.
«Настоящие живые картины» — что, собственно, это значит?
Однажды, когда я в театральный бинокль бабушки Стаси наблюдал из окна, как в подворотне дома напротив трое угольщиков пьют из майонезных баночек водку, поднося баночку ко рту и быстро запрокидывая голову, как лошадь, если ее потянуть за узду, меня вдруг осенило: живые картины, настоящие живые картины, это ведь… мы. Мы сами! Мы, люди и животные!
Ошеломленный, восхищенный своим открытием, я вышел на балкон, посмотрел в бинокль вниз и увидел на улице множество живых картин, которые на моих глазах появлялись и исчезали, уступая место новым, точь-в-точь как в калейдоскопе, где из разноцветных стеклышек и камушков, отражаемых зеркальцами, складываются тысячи, миллионы узоров, каждый из которых чем-то отличается от других.
Я ложился на кровать, закрывал глаза, и живые картины приходили ко мне наяву и во сне.
Отец возвращается с работы домой. Снимает туфли. Бросает на стол портфель. На нем, как всегда, пепельно-серый пиджак, коричневый пуловер, галстук и голубая рубашка, которая, похоже, по крайней мере на размер ему мала, потому что воротничок так плотно обхватывает шею, что на ней вздуваются толстые фиолетовые жилы. Кажется, отца вот-вот хватит удар, он с трудом ловит ртом воздух, задыхается, глаза вылезают из орбит. Дернув за галстук, он ослабляет узел, теребит пуговичку тесного воротничка, наконец расстегивает ее, высвобождает шею из безжалостных тисков, засовывает два пальца за ворот под самым кадыком и вертит головой направо и налево, а по его лицу разливается просто неописуемое облегчение.
Мы с матерью на базаре. У ограды деревенские бабы, закутанные в платки, продают прямо из корзин масло, творог и яйца. Одна только что зарезала петуха, на куче мусора лежит отрубленная голова с красным гребешком. Возле ларьков со старьем однорукий инвалид громко расхваливает приспособление для мытья стекол. Перед собой на конструкции из железных прутьев, точно на подрамнике, он повесил квадратное зеркало и возит по нему куском сала, на котором видны остатки свиной щетины. Когда поверхность зеркала уже покрыта густым слоем жира, инвалид смачивает ее мыльной водой. «Внимание, внимание! — кричит он, хватая своей единственной рукой какой-то предмет. — Внимание, внимание, берем аппаратик в ручку! — Аппарат для мытья стекол имеет форму буквы «Т». К верхней перекладине приклеена полоска резины. — Внимание, внимание, не нужно особого образования!» — Инвалид прижимает резину к стеклу, резко проводит рукой сверху вниз и, мастерски изображая изумление, будто не верит, что отражение его лица может быть таким отчетливым, смотрит на себя в чистое зеркало.
Рождество. У нас дома гости. Очень шумно, все говорят одновременно. Отец с графином в руке обходит стол, разливая по рюмкам лимонную настойку. «Почему никто ничего не ест?» — поминутно спрашивает мать, хотя мы едим уже не первый час. Мне интересно, изменит ли дядя Толек одно слово в колядке, как это делает каждый год; я жду не дождусь, когда же он, наконец, начнет. «Тихой ночью Ангел громко возгласил…», — запевает отец, но дядя Толек как назло рассказывает что-то про евреев, и пение обрывается. «Перестань, Толюсь, — просит дядю мать, выразительным жестом указывая на меня. — Ты валяешь дурака, а он потом при людях будет повторять эту чушь». «Тихой ночью Ангел громко возгласил: пастухи, вставайте, в мир грядет Господь», — снова затягивает отец, и на этот раз дядя поднимается со стула. Я весь обращаюсь в слух: «Поскорее раздевайтесь, к Вифлеему поспешайте…» — поет дядя Толек, в такт размахивая рюмкой. «Толюсь, Толюсь…» — бабушка Стася грозит дяде пальцем, дядя целует ей руки, снова начинает петь, растягивая, сколько хватает духу, последний слог: «Поскорее раздевайтесь, к Вифлеему поспешайте, славьте Гос-по-да-а-а-а…», а потом замирает с открытым ртом.
Живые картины. Настоящие живые картины!
Наконец-то! Наконец-то я понял, каково мое предназначение. Мир открылся мне заново — невыразимо прекрасным. Близятся заветные дни. Я буду показывать живые картины! Настоящие живые картины! — обещал я себе и чувствовал себя счастливым как никогда.
Хотя в семье никто, кроме дяди Яся, не относился к моим фантазиям всерьез, мать согласилась, чтобы к бриллиантовой свадьбе дедушки с бабушкой я подготовил свою первую живую картину и выступил с ней перед гостями, приглашенными на пышный прием.
История, которую я собирался представить, произошла перед войной, задолго до моего появления на свет. Мать не раз рассказывала ее в назидание домашним, и, хотя каждая очередная версия несколько отличалась от предыдущей, начало и конец всегда совпадали: родной мамин брат, дядя Роман, самый молодой юрисконсульт министерства иностранных дел, влюбился в русскую женщину, на пятнадцать лет старше его, и, несмотря на просьбы и угрозы родителей, ушел из дому, чтобы поселиться с ней под одной крышей. Мать утверждала, что русская была обыкновенной проституткой; она охмурила дядю Романа до такой степени, что он в ее руках превратился в безвольную куклу. Однажды (по словам матери, во время пьянки в каком-то притоне) дядя отравился колбасным ядом и свалился полуживой с температурой сорок. Русская и два санитара «скорой помощи» доставили его на носилках к родителям в ужасном состоянии, полностью обезвоженным. Бабушка Стася согласилась принять сына, но русской, которая — как особо подчеркивала мать — еще имела наглость как ни в чем не бывало вломиться в квартиру, сказала только два слова и указала на дверь.