Книга Похороны кузнечика - Николай Кононов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
То есть мы в этих уплотненных смертных, так сказать, рамках, когда спешить не для кого, когда уже торопиться незачем, все же спешим привести все и вся в благопристойный вид, грубо торопимся придать этому необоримому положению вещей вид случайности, по чьему-то злому умыслу искаженной благости, подобной, например, тяжелой, но мерно текущей болезни.
Если попытаться хоть некоторым образом прояснить этот факт уплотнения, нет, не обстоятельств и рамок, сопутствующих этому событию, а, скорее всего, степени понимания этого события, данного нам в трех разных, но одинаково важных, что и является, в сущности, фактором уплотнения, планах:
факт смерти, сгущенный до объема тела, когда-то – несколько часов назад – принадлежащего бабушке;
факт смерти, не ограниченный этим телом, а переподчинивший себе не только наше поведение, но и функции всех близких и далеких предметов;
и, наконец, факт смерти как цель скрытого от нас чего-то, какого-то великого непреодолимого и безвозвратного изъятия, что и является самым, может быть, по степени принуждения главным во всем, что вот тут и сейчас происходит с такими подробностями, скоростями, афазиями и коллапсами.
И тут мама скрипнула дверкой шкафа, выхватила оттуда заранее приготовленное нужной длины полотенце, длины примерно такой же, как заснеженная дорожка старого парка, преодолев длину которой обязательно должно в силу этого вовсе не случайного, а тщательно исчисленного расстояния, якобы скрадываемого случайным изгибом, возникнуть чувство просветленной грусти, благости и, наконец, покоя, вызванные всего лишь хитрым парковым оскорбляюще искусственным наглым расчетом.
Именно нужной длины, так как короткое не годилось, и все длины были давно, если честно признаться, промерены и предопределены. И мама совсем не виновата в беглой скорости своих движений. Ведь, действуя размеренно, она должна была бы как бы удостоверить самое себя в поправимости этого события. Но оно-то было явно непоправимым, попирающим наши привычные уже заведенные ритмы и предопределенные фикцией затянувшейся вроде бы поправимой хвори темпы.
Так вот, она рванулась к шкафу, и по-птичьи быстро, безъязыко скрипнула дверцей, словно ласточка где-то пискнула, метнулась с развевающимся белым полотнищем обратно к дивану, на котором лежала под верблюжьим барханом одеяла мертвая бабушка, затянула ее голову этой белой, тут же оказавшейся перепачканной кровавыми липкими чернилами повязкой...
Ах! почему так крепко, плотно и грубо, словно мстя и наказывая, делала она это?
Податливые черты лица, образуемые мягкими тканями, сложились в какой-то резиновый зловещий плод, в какую-то захлебнувшуюся карикатуру...
И, может быть, слово «кровавые» звучит как-то не так.
Но для всех неуместных описаний оно вполне, ну почти что в той же мере неуместности, уместно.
Ведь только на экране сами собой растворяются горы трупов в каком-то чудесном романтически-дымном светящемся проявителе. И это волшебное изъятие кино-останков так понятно – ведь пережить или сопережить чью-то смерть невозможно, это дело сугубо личного опыта.
И мама обвязывала, обматывала, бинтовала голову мертвой бабушки, как мне казалось, жутко и грубо, и я не мешал ей это делать, и это вполне естественно, ведь она не была профессионалкой этого дела, о последовательности которого все вроде бы все знают, во всяком случае могут дать совет, но, как оказывается, не могут толком ничего в нем вразумительного и внятного предпринять сами.
И мама набросилась на бабушку, которая мучила ее, как я понял в тот миг, уже несколько лет, мучила и пытала.
На бабушку, ставшую инертным неудобным предметом, вызывающим открытое ожесточение. Объектом, не могущим причинить ей больше душевных незалечиваемых мучений в виде сострадания последнего месяца, а создающим лишь жестокие, скрупулезно жесткие неудобства, которые могут угнетать волю, отнимать физические силы.
И мама так поступила, может быть, ощутив наконец-то долгожданную необратимость этого процесса, этого вообще-то ужаса, кошмара и страха, так как все приходится, боже мой, делать вот этими своими собственными руками. Руками, осязающими ускользающее все-таки дорогое-дорогое-дорогое и все же, с другой стороны, тлетворное тепло.
Мне приходится чуять своими ноздрями помрачневший воздух комнаты, заставлять себя не разуметь этот появившийся невесть откуда древесный липкий запах, но, все время вдыхая его, брезгливо догадываться о его происхождении.
Я теперь понял, на что были похожи действия мамы, чему они были сродни.
Они напоминали попытки человека, пережившего любовь, оставляемого этой любовью, покидаемого ее внятными признаками – всеми незабываемыми вообще-то приметами с этим итоговым напрасным тупым детским давлением за грудиной, цыганским шальным колотьем сердца; они были сродни жалким попыткам удержать хотя бы право на попытку этим правом обладать, право на право, право на самое иллюзорное из всего арсенала исчезающей любви. На то, чтобы оставить себе хотя бы право на муку, чтобы потом быстро с нею, с мукой, да и с правом заодно разделаться, не раня само породившее муку чувство.
Ведь его уже и след простыл.
О, туманны речи мои...
И все-таки все это – не способ постижения смерти в качестве соучастника этого разворачивающего действия в роли, положим, огородника, пропалывающего эту тленную делянку родной, отходящей или уже отошедшей в дальнюю даль небытия плоти.
Да и во всех приведенных качествах ее, смерть, определенно нельзя постичь, может быть, почти настичь, почти разглядеть ее темную спину, как бы раздвигая прибрежные заросли, брезгливо наступая босой ногой в чавкающую мягкую, пополам с тиной почву, запрещая самому себе сделать еще одно движение в ее сторону.
И это почти, видимо, все и решает.
Мама действовала, явно уловив это все поменявшее наречие почти, отбросив многомесячную конспирацию понурого сожительства с придвигающейся болезнью, она теперь поступала с телом бабушки как с предметом, с вещью, как с обессмысленной вещной функцией чего-то очевидно мнимого и ложного.
Да и как иначе с ним, потерявшим за какой-то миг всю ласковую упругость и податливость живого, надо было поступать, чтобы придать ему, неживому, абсолютно вещному, опредмеченному безответностью, тихую привычную благостность и уютную жизнеподобную патину?
Отчего я не помню каких-то частностей и никаких примет?
Все покрыто легким беловатым муаром.
Может быть, они, частности, – из области свободного аналитического созерцания, лишенного ужаса, трепета и страха перед всем этим делом?
Если и помнятся, так совсем другие – нагрублые, припухающие, уже спящие детали, их и посейчас мне страшно ворошить, тревожить и неволить.
Детали, почти равные снам.
Или равные самим себе.
Отчего-то выступивший из-под одеяла большой палец ноги с роговым ногтем клавишем явно неживого желто-костяного цвета, явно мертво-жесткий, готовый к шелушению, лущению, слоению и к прочим глубинам деструкции, ее неуемного смысла и сути.