Книга Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение - Янка Брыль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, она все еще знала себе цену.
И вот, добиваясь, может быть даже невольно, всегда желанного успеха, разбудила в нем давнее, молодое…
Однако, пока они разговаривали, во взгляде ее, с которым он то и дело встречался, Леня видел не только испытанное кокетство, но и некоторую, не слишком замаскированную насмешку. Ты можешь и вспоминать что угодно, кажется, без слов говорила она, и думать обо мне как хочешь, со злостью или презрением, а мне ты теперь ничего не сделаешь. Я уже не та, кем была когда-то, и за спиной у меня целое государство, которое защищает меня своим — для тебя иностранным — паспортом, неприкосновенным положением гостьи, туристки. А ты можешь думать!..
Они стояли в тряском кузове, опираясь на серый брезент кабины. Упругий весенний ветер — с легким запахом распаханной земли и первой зелени — бил в лицо, даже глаза застилало теплой слезой. На выбоинах трехтонка так подскакивала, что им невольно хотелось ухватиться друг за друга, особенно, как показалось Лене, ей. Они говорили из-за ветра громко, широко, словно тоже из-за ветра, улыбаясь, и у Лени в душе вместе с давним, вновь разбуженным волнением перед ее красотой, то глохло, то нарастало такое же давнее чувство обиды и гнева…
Ольшевич, чужой в их деревне, кажется, не знал, кого везет: Хомич, видно, не рассказывал ему там ничего — машина шпарила прямо на Углы.
Леня уже собирался, когда показалась развилка, постучать по брезенту, но его опередил Хомич. Трехтонка остановилась. Конюх отворил дверцу, выставил румяное мурло под «вислоушкой» и, пряча улыбку, пробасил:
— Паненку надо, видать, под самое крыльцо?
— Дзенькуе бардзо! — улыбнулась она и почти совсем «по-простому», «па-тутэйшему», как подумал Леня, добавила: — Я заплачу панам иле тшэба. Бо вализки мое заценжке[160].
— Дзенькую бардзо! — поклонился Хомич. — Хоть злотый какой… Хоть на соль…
Прикрывая раздражением неловкость, Леня поморщился:
— Будет кривляться! Давай на Устронье.
— Ну что ж, бог в помощь!
Хомич был навеселе. Он хохотнул и, подмигнув Лене, стукнул за собой дверцей.
Машина повернула направо.
3
Бывшее имение Устронье упоминалось когда-то в книге «Поместья и помещики Минской губернии», и последний владелец его Ян Янович Росицкий значился там как дворянин польской национальности, православного вероисповедания, а следовательно, что вытекало из неглубокого подтекста, и полной «благонадежности». «Благонадежность» досталась ему по наследству от отца, который после восстания 1863 года из страха перед муравьевскими репрессиями принял православие.
Весной двадцать первого года, вскоре после заключения Рижского мира, когда вокруг Устронья окончательно утвердилась панская власть, в душе пани Геновефы Росицкой созрело решение вернуться всей семьей «в лоно веры отцов», которой она служила и до того, но тайно. Ян Янович сперва противился, даже, как это было у него в привычке, отбивался мужицкой бранью, однако в конце концов приказал запрячь бричку и поехал с пани и детьми в костел. Спустя год после этого события пани Геновефа родила пятого ребенка — дочку Чесю, которая сразу вошла в новую, свободную от безбожников жизнь римско-католическим ангелочком — светленьким, полненьким, с большими голубыми глазами.
Пан Ян перестал, правда, по русскому обычаю называться Яном Яновичем, но в костел заходил весьма редко. Куда охотнее заглядывал он в Борухову корчму в гминном[161] местечке Горилица или в ресторан пана Гжибка в уездном городе. При содействии этих заведений и достопамятного экономического кризиса, который в начале тридцатых годов вымотал Польшу основательнее, чем любое из государств буржуазной Европы, поместье Устронье, один из опорных пунктов шляхетско-ксендзовского строя на «восточных окраинах», медленно и верно клонилось к упадку.
Бедный крестьянин, у которого зачастую полна хата детей, говорит, что с ними заботы только до затирки, а начнут сами есть — будет в хозяйстве и подмога.
У Росицких было иначе.
Старшие паненки, не окончив, бросили гимназию и засели в покоях старого дома, окруженного липами, сиренью, жасмином и розами. Тщательно оберегая руки от какой бы то ни было работы, они ждали женихов. Обе были хорошенькие, книжки читали исключительно про любовь, и, разумеется, прицел был взят только на настоящую партию. А время шло. Почти тридцатилетнюю Ядвисю спихнули за пана Францишка — лысого, важно покашливающего, в длинноносых клоунских туфлях. Разделившись с братом, он продал свою часть фольварка, купил в воеводском Новогрудке каменный дом на восемь квартир и стал жить на квартирную плату. Вторая паненка, черненькая горячая Казя, глядела, глядела — то в зеркало, то в окно — и тихо сошла с ума от безутешной тоски. Она слонялась по комнатам — лишь изредка удавалось матери или служанке умыть ее и причесать, — а иногда тайком убегала из дому. Где-нибудь за второй или третьей деревней, на рассвете, она, как призрак, выходила из тумана навстречу косцам, срывала с себя одежду и звала: «Пшыйдзь, пшыйдзь, муй коханы!..»[162] Как-то под осень, на торфяном болоте, она оступилась в полную воды канаву…
Старший сын Зигмусь тоже был недоучкой. Отслужив два года в уланах, он спутался с женой учителя Горелицкой школы. Кое-как протянув первую половину дня, под вечер он выходил полевой дорогой из имения на большак и, по-капральски прямой и важный, маршировал обочиной в местечко. От головы его даже из-под шляпы далеко несло одеколоном, а от тесноватого костюма — бензином. В те отсталые времена такие запахи на дорогах были весьма приметной редкостью.
Устронье развалилось бы значительно раньше, если бы не второй панич, Лешек. Лет восемнадцати он бросил учение и взялся за хозяйство. Толстый, уже седоусый и пыхтящий пан Ян был вскоре полностью отстранен от управления поместьем. Лешек ссадил беспутного папашу с пароконной брички и перевел его с трактирно-ресторанного харча на домашний. Старик смирился без особого сопротивления. Выспавшись всласть, он опорожнял, будто с похмелья, самоварчик вприкуску, после чего долго и на какой-то речитативный лад покашливал на крыльце под навесом, точно справляя сословно-родовой обряд. Иной раз даже покрикивал оттуда, как с трона, на работника или пастуха, и крик его тревожил, пожалуй, одних только индюков. На люди отставной барин выходил редко, с толстой узловатой можжевеловой палкой, зимой — в синем кунтуше с серой каракулевой оторочкой, летом — в полотняном кителе и пилотке, принесенной Зигмусем из армии. Самого Зигмуся постигла меж тем таинственная неудача на романтическом поприще, и он стал больше сидеть дома, помогая меньшому брату по хозяйству. Для того чтобы хоть частично разделаться с долгами, пришлось по малости продавать мужикам землю и отказаться от второго батрака.
Младшую, Чесю, упрямый Лешек послал после семилетней школы в учительскую семинарию.
Когда она, семенной