Книга Безумие - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Мальчик спрашивает: папа, Ленин хороший? Хороший. А Сталин плохой? Плохой. А Хрущев? Не приставай: умрет – узнаешь.
* * *
Она не помнила, когда очнулась.
Да и очнулась ли?
Обводила глазами стены, предметы. Это были стены? Это были вещи? Она не знала, что это. Глаза ее спрашивали тех, кто шел мимо ее койки, кто наклонялся над ней: что это? Движущиеся фигуры молчали. Человечьи руки, человечьи ноги, головы зимних птиц.
Птицы склонялись, чтобы клюнуть ее. Но не клевали. Звери нагибались, чтобы загрызть ее. Но не вонзали клыки. Смирные, дрессированные. В палате было слишком тихо. Изредка входила сестра с поднятым вверх шприцем; откидывала простыню, задирала рубаху, делала укол и уходила. Совсем не больно.
Все стало слишком буднично. Слишком обыкновенно. Тишина мазала лицо и руки серой краской. С серого холста засохший тусклый красочный слой отваливался кусками, спадал ветхой чешуей. Ее самое тоже замазали серой краской, как стену в туалете. Как зеркало, чтобы больной в него не смотрелся. И не узнал себя в хохочущем чудовище.
Правая рука почему-то была странно жесткой, белой, обмотанной бинтами. Полоска бинта была перекинута Маните через шею. Иногда каменную руку развязывали, снимали гипс, и незнакомый Маните врач разглядывал синюю бледную кожу, осторожно прикасался пальцами и тут же брезгливо убирал руки. Правую Манитину руку опять заталкивали в белую каменную трубу, обвязывали свежими бинтами и клали поверх одеяла.
Серый день, серая ночь. Серые фонари горят в серой метели. Память улетает серым облаком. Медленно текут серые мысли. Потом и они уходят в серое ничто. Как прекрасно, покойно быть ничем. Ты живешь, и ты не живешь. Ты больше не воюешь. Тебе больше не хочется ничего. Под тебя время от времени подкладывают судно, и оно холодит тебе истощавшие бедра. Больше нет мира. Ни в тебе, ни снаружи. А что есть? Еще немного ощущений осталось. Но и они скоро сойдут на нет.
Истончалось и время. Оно стало ветхой тканью, тонкой на ощупь. Манита высовывала левую живую руку из-под одеяла и щупала время, как портной щупает хороший отрез. Потом клала обе руки, каменную и теплую, поверх одеяла и так лежала. Долго, молча.
Молча? Она уже не говорила. Незачем было говорить. Синичка брала тарелку с похлебкой, подносила ложку к Манитиным губам. Манита послушно раскрывала губы, глотала. Глотательный рефлекс сохранен. Хватательный – уже утрачен. Речь, возможно, тоже всего лишь рефлекс. Мы говорим, потому что нам это врождено. Нет, волки не говорят. И их волчата рычат. Она не могла ни рычать, ни кричать, ни петь, ни шептать. Не хотела. Все напрасно.
Так шли дни. Она слушала голоса вокруг себя, но не понимала, о чем говорят. Новый год? Что такое Новый год? А разве есть старый? Что такое старое и новое? В костяной перевернутой чаше ее черепа варился странный суп, в нем плавало прошедшее и нынешнее, древнее и несбывшееся.
Ее уши улавливали много странных слов, она не знала их раньше. Морщила лоб, вспоминая. Вспомнить не могла. Закрывала глаза, глубоко вздыхала и успокаивалась. Она раньше говорила сама с собой. Теперь перестала с собой разговаривать: это тоже стало бесполезным. Пользы не было ни в чем. Ни в поднятии руки. Ни в шевелении ноги. Ни в смене белья – подходила кастелянша, выдергивала из-под нее сырую простыню, ругалась. Зачем ругалась? На нее ругалась? Манита слабо улыбалась. Все равно.
Нет смысла ни в чем. А что такое смысл? Мысль пробегала, как мышь, махала хвостом и исчезала в черной норке. Мозг, источенный черными извилистыми полыми ходами, отказывался понимать сам себя. Манита не хотела думать.
Но глаза еще видели.
Еще через оба глаза вливался в нее поток света, и она зажмуривалась, потому что иногда свет обжигал.
Однажды, в темноте, она открыла глаза. Был поздний вечер. По больнице объявили отбой. Все спали. Спали санитары в каптерках. Спали медные чайники и широкие, как пузатые бабы, лохани и кастрюли на кухнях. Спали старые стиральные машины в дезинфекционной комнатенке. Спали иглы и шприцы в процедурной; спал аппарат страшного тока в кабинете, про который Манита светло и опасно забыла. Спали больные, нежно похрапывая и раскатисто храпя; даже в буйных палатах все спали, это шла из тьмы на плывущий Корабль спокойная, сонная, настоящая ночь.
Открытые глаза Маниты блестели в темноте. Она обвела глазами палату. Под грудной костью у нее что-то билось сильно, крепко. Глаза не видели, а то, что билось в ней, увидело. Оно увидело старика, темечко лысое, седые патлы, и руки трясутся; старик лежит на койке, и койка мала ему, у него нагие ноги торчат между железных прутьев спинки. И этот чужой старик отчего-то ей родной. Внутри билось все сильнее. Манита, под одеялом, положила левую ладонь себе на грудь, там, где сердце. Зрячее сердце видело все: как старик тяжело переворачивается на бок, вздыхает, машет руками, кричит, слов не разобрать, и бежит сестра со шприцем, опять со шприцем, человек не изобрел ничего другого для бедного человека, кроме бестолкового укола, чтобы человек, брат его, захрапел, захрипел.
Она тихо отогнула одеяло. Ноги ощутили холод пола. Она давно забыла, что такое шлепанцы; она так давно не вставала и не ходила никуда. Все спали. Спала Синичка. Спала обритая Саломея. Спала Старуха. Спали новые больные – она не знала этих женщин, не помнила, как их зовут. Одна спелената смирительной рубахой. Стонет во сне. Манита прошла мимо коек и вышла в коридор, тихо закрыв за собой зверь.
Закрыть за собой зверь. Вот так. Уйти.
Разве можно уйти с Корабля? Он же плывет. Ты выйдешь в открытое море и пойдешь по воде.
Она вспомнила. Она что-то вспомнила! Коля Крюков пел. Вот так он пел: «Мы вышли в открытое море, в суровый и дальний поход…» А дальше пел так: «А волны и стонут и плачут, и плещут о борт корабля!» Волны. Качает. Кренится палуба. Я помню. Я помню о тех, кто в трюме.
Коридор качался. Она старалась твердо ставить босые ноги, чтобы не упасть. Правая рука, согнутая под прямым углом, уложенная в гипсовую лангетку, висела на марлевой повязке, перекинутой через шею. Она несла руку, как крепко спеленатого ребенка. Иногда ее мотало, и она падала плечом, боком на стену, упиралась здоровой ладонью, отталкивалась и снова шла.
Она шла, внутри все видя и ничего не видя снаружи.
Глаза полузакрыты. Фикусы в кадках двоятся. Плакаты срываются со стен. Стекла разбиваются. Она идет. Под ее ногами ступени лестницы. Вверх. Она идет вверх. Это четвертый этаж, но она об этом не знает. Вслепую она находит нужную дверь. Кладет на нее ладонь, и дверь подается. Здесь все палаты открыты. А она больше не опасна. Ее убили током. И она больше не убьет никого.
И здесь все спали. Было тихо, тихо. Время стояло стоячей водой в жестяном ведре пространства. Спали печенья в тумбочках. Спали апельсины под подушками. Спали волосатые руки, спали корявые ноги. Многие ноги исходили землю войны. Многие руки стреляли и взрывали. Убивали людей. Разве от этого не сойдешь с ума?
А что такое сойти с ума? Разве с ума можно сойти? Разве ум у человека есть?