Книга Страшные немецкие сказки - Александр Волков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В рассуждениях большинства ученых о сказках неизменно наличествует морально-нравственный аспект, причем мораль последних столетий распространяется и на ту мифическую древность, что открыла для себя наука. Афанасьев, упоминая позднейшую и «древнейшего образования» сказки, не видит отличий между ними по части назидания: и та и другая «не терпят ни малейшего намеренного уклонения от добра и правды… требуют наказания всякой неправды и представляют добро торжествующим над злобой» [91].
В рамках мифологической школы такое заключение правомерно. Сказка образуется из мифа, а в мифе с момента его возникновения присутствует героическое начало. Даже если на помощь герою приходят волшебные предметы, он все делает своей рукой. Внимание автора и слушателя сосредоточено на герое — абсолютной силе его творческой воли и желания. Само волшебство служит людям, и мы вправе говорить о сверхъестественных законах мира чудесного как о законах естественных [92]. Пусть не всегда моральные идеалы тех же эллинов совпадают с нашими, все же идеалы эти подчинены человеческому закону — вот почему Ф. Ницше так и не удалось противопоставить античную и современную мораль. Закон есть закон.
Но в сказке, в отличие от мифа, на первом плане волшебные существа, а герой лишен магических способностей и должен механически исполнять различные предписания. Одно это должно бы насторожить тех, кто выводит сказку из мифа. Для сравнения: в истории христианства свод правил и предписаний Ветхого Завета предшествовал закону духовного совершенства Нового.
Раз герой зависит от чудесных сил, нужно придать им характер добрых или злых. Тогда разница между мифом и сказкой стирается: не важно, герой ли служит выразителем закона или те, кто им руководит. Тогда сказка могла возникнуть и позже мифа, ведь и в христианстве правила, в конце концов, вернулись и особенно любимы они в среде простонародья.
И все же кое-кто из знатоков сказок сомневался в их зависимости от нравственного закона. В предисловии к первому тому «Народных сказок» братья Гримм писали: «Из сказок легко выводится добрая мораль, применимая и в реальной жизни. И хотя не в этом было их назначение и не для того они слагались, эти качества порождаются ими, подобно тому как из здорового цветка вырастает хороший плод без какого-либо участия человека» [93]. Ну, почву-то для цветка порядком удобрили — человек приложил усилия к тому, чтобы сказки обрели надлежащий вид. Сами же братья, обеспокоенные их странноватой моралью, вставляли туда религиозные нотации.
Фраза произнесена. Не для того они слагались. Братьям вторит Пропп: «Что сказка имеет воспитательное значение — это несомненно, что она создается с целью воспитания — это определенно неверно». По мнению советского фольклориста, «высокие человеческие качества» в ней представляют собой позднейшее напластование. Хотя Пропп употребил слово «высокие», в оценке моральных ориентиров сказок он довольно сдержан. Он понимает, что многие сказочные идеалы к традиционному гуманизму неприложимы. Герой достигает успеха любыми средствами, например хитростью, «отражающей мораль иной эпохи, когда в тяжелой борьбе с природой и насилием слабый человек не мог побеждать иначе». Забавно сравнить это замечание с мнением лорда Честерфилда: «Хитрость — тайное прибежище бездарности» [94]. Добавим сюда желание героя разбогатеть, нередко ценой грабежа или убийства врага. Вероятно, и это желание объясняется борьбой слабого человека с природой и насилием.
Стремясь отделить новейший слой от архаического, связанного с инициацией, Пропп называл самой устойчивой, а значит, и самой древней частью сказки ее середину. Начало обладает наименьшей сопротивляемостью, конец тоже способен деформироваться [95]. Если бы ученый не сконцентрировался на первобытной сущности сказки, он, возможно, заметил бы, что именно в концовке дидактический элемент наиболее развит. Дойдя до финала, автор сказки норовит, как Лев Толстой, вывести мораль и хлопнуть ложкой об стол, и хлопки эти диссонируют с главной темой — они явно добавлены к уже готовому произведению.
Для Проппа с его инициацией тема сказочного урока была вторичной, но сторонники социальных корней сказки постарались ее развить. Мелетинский неспроста делал акцент на свадьбе и на обездоленных. Герой сказки непременно должен с кем-то бороться, от кого-то страдать или за кем-то ухаживать. Сначала он боролся с природой, потом — с чужеродными угнетателями, и наконец, с классовыми врагами. В «фантастических одеждах волшебства и чудес», дабы скорее забыть об их «фантастичности», прозревали «крепкую этику», основанную на «противопоставлении добра и зла, место которых достаточно часто заступают справедливость и несправедливость». Помнили также о выраженных в сказках «надеждах на лучшую жизнь» [96].
Вовсю курили фимиам сказочной морали и оппоненты ученых. Юноша из сказки, по мнению Честертона, наделен «основными, здравыми и добрыми свойствами» — он смел, доверчив, разумен, почитает родителей, держит слово, помогает одним, бросает вызов другим [97]. «Дети, — пояснял Честертон, — невинны и любят справедливость, тогда как мы, по большей части, греховны и, естественно, предпочитаем милосердие». Слушая сказку, дети, по наблюдению Толкина, в первую очередь хотели расставить по своим местам Добро и Зло. В этом и заключалась их невинность. Хороша невинность — нечего сказать! Если не ошибаюсь, впервые такая расстановка была произведена в Эдемском саду. Мало того что англичане не предостерегли деток от запретного древа, они еще и погладили их по головке: «Кушайте на здоровье!»
Толкин — один из тех, кто провозглашал обязательной счастливую концовку сказки. Стоит ли удивляться обилию хлопающих ложек в ассортименте сказочников? Концовка притянута за уши? Что ж с того? Зато, когда она наступает, у детей и взрослых «перехватывает дыхание, сильнее бьется сердце, а на глаза наворачиваются слезы». А вот меня, признаться, тошнило в детстве от таких «слезливых» концовок. Счастливый конец сказки, в понимании Толкина, освящен свыше. Не верить в такой конец — все равно что не верить Евангелию, то есть «прийти либо к скорби, либо к гневу» [98]. Так чего же мы ищем в Евангелии — Истины или приятных ощущений?