Книга Осень в Ворожейке - Василий Аксёнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь десять дней отдыха, то есть маеты. А потом снова десять суток в лесу. И так долго, бесконечно: он не думает о смерти: ибо неизбежна, как завтрашний день, от которого не ждёшь чего-то особенного. Словом, так всю оставшуюся жизнь — менять в ней он ничего не хочет: однажды он поедет и убьёт его… Он не пошёл с напарниками в баню, хотя в их литре спирта была и его доля. Сразу, покинув вахтовский автобус, привезший их с деляны, он заглянул в магазин, кивнул девушке за прилавком, без стеснения поедающей его чуть подведёнными тушью глазами, и взял две бутылки портвейна. Он мог бы взять и водки и рому, но не было их на витрине. От той пол-литры, которую она припрятала нарочно для него, он отказался. Он сказал: «Нет, всё равно мне чем напиться». На самом деле не так уж и всё равно: сухое-то вино он брать не стал. Он просто не хотел стать ей обязанным, это ему было совсем не нужно. Он теперь пьёт один. С приятелями во хмелю можно поссориться, подраться. Приятеля можно нечаянно и убить, ударив, например, его в висок случайно. А второй раз попадать туда… Нет, не боится, просто ему кажется, что у него тут есть ещё какое-то дело, какое — он и сам толком не знает, но дело есть: он верит своим снам, да и кроме того: однажды он поедет и убьёт его… А снится ему недостроенный дом. Приятелей поэтому он избегает. А к той, что стояла за прилавком, при желании, вряд ли которое когда возникнет правда, не трудно заскочить и самому: в любой час ночи дверь запертой там для него не окажется. А у одного получается ладно: хочешь тихо петь — пой, появилась нужда поплакать или завыть — кто тебе тут помешает. А когда катаешься по полу, боль становится такой сладостной, тягучей, такой спасительной. И бережная жалость к самому себе, успокаивающая до оцепенения, до забытья, растекается теплом по всему телу — до корней волос, до ногтей. И всё же с каждым разом, будто исчерпывается её источник, теряет силу жалость, а на её место приходит более благое безразличие, но так или иначе: поедет он однажды и…
Он знал, что она будет ждать, потому что у неё были мелкие, словно метки тонкого пера, родинки на руках, обгрызенные — школьная привычка — ногти, мягкие, но густые волосы цвета прелой соломы и с чёрным ободком глаза. Зелёные глаза — и это очень важно, важно и то, что волосы цвета прелой соломы, мелкие метки на руках и чуткие пальцы с обгрызенными ногтями — важно: только такой могла быть его женщина, его жена. Поэтому не было и не могло быть никаких сомнений: она дождётся, несмотря на то, что так произошло всё.
С виду он был совершенно спокоен. Спокоен был, вероятно, и в душе: он даже не вёл счёт дням — самое трудное, к чему нужно было себя приучить: счёт замедляет время. Он выполнял всё, что от него требовали, работал с усердием, и не потому, что по совести так поступал, хотя и это, и не потому, что не умел отказывать, хотя и это, не потому, что он привык к повиновению, а потому ещё, что любое старание, как и самое приятное развлечение, заслоняет заботу о сроке. И это мало кого в нём раздражало: его почитали за одного из чудиков, какие на зонах да и за зонами не редкость, а точнее — за «чокнутого», то есть юродивого, а юродивых не бьют, не проклинают — кто знает, может, когда-нибудь зачтётся да и какая у них «крыша», — это в далёкой перспективе, а в настоящем: может, к такому ближе — ближе и к удаче? Он уже спал в углу, рядом с вором. И всему этому оставалось каких-то два месяца. А потом так: пришло первое за пять лет письмо. И не от матери. И не от брата. Хотя и мать, грамоте которую обучил как будто сам Бог, и брат, которого обучил он сам, умели писать: они не знали его адреса, а где его раздобыть — не знали тоже. И — он даже не удивился — не от неё. Письмо было от той, которую он не любил, у которой теперь и в выходной день можно взять и водку, и вино, и что угодно. И ей не было смысла писать ему неправду, там смысл в другом… Словом, случилось то, к чему он не был готов, что может такое произойти, ему и в мысли не приходило. Он так и бродил с этим письмом в кармане — там, где хранилась материнская ладанка. А потом подгодало так: уже напротив зоны они прокладывали бетонку. И не было поблизости ни одного охранника. И бригадир спустился в лог к ручью напиться. А тут, в кустах красной смородины, валялась брошенная кем-то из посёлка детская, отслужившая, видно, своё, но совсем целая коляска для двойняшек. Он подобрал её и бросил через забор, через проволоку, туда, где находилась лагерная помойка. И кто-то спросил: «А на хрена она тебе?» А он ответил: «Да так, пригодится, тележку можно смастерить, потом продать — деньги скоро понадобятся». И это никого не удивило: деньги — пусть и падло — но святое дело. А там, на помойке, мало кто появлялся, особенно из начальства, а те, кто туда заглядываает, на такую ерунду, как коляска, вряд ли обратят когда внимание, разве что восхитятся: ого! двухместная, мол — но и только. А потом, когда бывал в нарядах на кухне, он выносил вёдра с отбросами и задержывался на помойке так, чтобы прошло это незамеченным. Он открутил у коляски два колеса и спрятал их в лебеду возле забора. Через день он своровал в мастерской моток изоляционной ленты. Подходящих подшипников не оказалось, подумал: но это, мол, и не беда, мороки меньше. Внешне он был так же спокоен, а когда в шнифт заглядывал пупкарь или корпусной, он прикрывал веки и делал вид, будто спит. И снова он дежурил на кухне. И ночь выдалась пасмурная, так что будь период полной луны, взойди она над зоной в это время, то и она, луна, ничего бы не испортила. Он вынес вёдра с картофельными очистками. Поставил их возле помойки. Достал из паза в бетонном столбе забора сырую, заранее приготовленную, берёзовую палку, обмотал её изолентой и на края палки, как на ось, насадил колёса от коляски. Затем сдёрнул с них резиновые шины. В который раз проверил палку на прочность о колено. И после этого подкрался к металлической опоре: так, прямо через зону до ближайщего военного городка, тянулась от неведомой станции высоковольтная линия. Зажав под мышкой приспособление, по переплёту он забрался на опору до фарфоровых изоляторов, ложбинками установил, подогнав под растояние, колёса на два нижних провода, ближе к колёсам ухватился за палку, шепнул что-то, от матери когда-то, возможно, услышанное, оттолкнулся и полетел вниз, туда, где провода провисают над самым ручьём, туда, где начинается «воля». И так бы до самого дома — до самого дома он не разжал бы пальцы. И только ногу подвернул слегка — пустяк, такой, что и попрыгать на этой ноге не горе, слёзы чуть лишь выжимает, но терпимо. А потом быстро миновал спящий посёлок, быстро, но сторожко, как лисица, даже собак не разбудив. И после этого уж вот как: больно, сладко хлестали по лицу, по шее, по ладоням и голеням ветки. И если бы ночь была постоянно, он бы не останавливался. А потом: сухое моховое болото, на которое выбрался он ещё затемно. Какое-то время он спал, а утром, чуть только высветлило по кромке неба, пополз: с вертолёта болото как на ладони, оставь где коробок или смятую пачку, надломи ненароком ветвь или устрой лежанку — видно, а распластавшись, можно прикрыть себя либо багульником, либо рослым резунцом — только от запаха не одурей при этом. И ох как много было на болоте клюквы, ещё однобочки, кислой и твёрдой, скоро набивающеё оскомину, а на кочках и вокруг комлей карликовых сосен попадалась и брусника, совершенно уже спелая, но, чтобы стать ещё и сладкой, ожидающая первого заморозка. Не поднимаясь, он срывал ягоду прямо ртом, как медведь, и ел её, уткнувшись лицом в дурманящий мох. И вспомнил вдруг. Ясно, подробно, отчётливо возникло в памяти, как на хорошем снимке и с хорошеё звуковой дорожкой: