Книга Осень в Ворожейке - Василий Аксёнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мать тем временем помолилась, погасила лампу и легла спать. И так: ни звука больше от неё. А он всё ещё смотрел туда, где должно быть окно, совсем уже не различимое в проглотившей его тьме. И только редкие всполохи далёких зарниц, тихих, бессветных, едва оттеняющих контуры сопки Медвежьей. И чувствуется лишь полпостели, жёсткой и холодной, чувствуется полодеяла лишь, тяжёлого и липкого. И подушка. И всё короче и короче промежутки, когда открыты глаза. И только потом, скорее всего в период сна минутного, появились зелёные огоньки. Он ждал, он затаил дыхание, но и на этот раз она ничего не сказала. Да нет, этого быть просто не могло, это ему просто приснилось. Лампа не горит — и ей нечего здесь делать. Это от утомления — он так устал. Но прежде чем перевернулась темнота ночи и потянулось отсутствие, в сознание его — как по маленькой, еле приметной лесенке поднимается невесомый паучок в гнездо своё — в сознание его взобрался тот муравей, которого, вероятно, мать принесла из леса и обронила в избе уже с одежды. Муравей ползал по одеялу, а он ногтём преграждал ему путь. Насекомое упиралось в преграду, недолго изучало её и настырно пыталось обойти, как будто и не подозревая о произволе какой-то внешней сознательной силы. Так длилось до тех пор, пока ему не надоело это занятие и он не сбросил муравья на пол. А после этого всю ночь гремела швейная машина, катился на него матовый, ворсистый шар, это — Бог, этобог, этобох, этоох, ох, — говорила мать, а он просыпался, не мог узнать комнаты и плакал, и, опасаясь разбудить брата, зарывался лицом в подушку.
И уже там, за всем этим, в отсутствии, его снова мучил, выматывал до изнурения, как обратная сторона зеркала — чёрный, непроницаемый зрачок. Чей-то злой чужой голос говорил ему: обползи, загляни с другой стороны… Он полз, но, как тень, вместе с ним разворачивался и зрачок. А кто-то, видимо, тот, чужой и незнакомый, зло при этом хохотал.
Вокруг — нет, вот только в самом Елисейске растут тополя. И называют их здесь городской осиной, как называют здесь стрижей — городскими ласточками. С тополей-то ветер и посрывал листья, большие, диковинные для этих северных мест, посрывал, поиграл ими, как ляльками, на пыльной улице тихого районного городка и, просеяв их сквозь чугунную, в прошлом веке ещё отлитую по заказу Стародубцева, забвенного ныне купца-золотопромышленника, жившего в Ялани, но и в Елисейске имевшего несколько домов, решётку, бросил тут, у крыльца с мудрёными перилами, крашенного обычной краской, какой покрывают в казённых квартирах полы. А жестяная крыша дома, на которую утомлённо опустила свою редеющую вершину старая ива, выкрашена в голубой цвет: ива, конечно, сознательно — от усталости, а комары и мошки да две сивые бабочки, мотающиеся возле неё, по своему, разумеется, слабоумию путают крышу с поверхностью водоёма. И даже три скрюченных берёзовых удилища валяются на крыше, валяются так, будто воткнуты в берег и лежат, приопустившись, на плаву. И на одном из них даже стрекоза сидит, хвостом неуёмно подёргивая. И кваканью лягушек здесь ничуть бы не удивился. И добавить ко всему сказанному: не лежи бы, вытянув лапы и запрокинув голову, на поверхности этого застоявшегося — ложного — омутка огненный кот, путаница оказалась бы совершенной. Кот жив-здоров, просто спит. И ещё, если говорить об этой голубой крыше, то одна-одинёшенька она в своей окраске среди разлива красного, коричневого, зелёного, тёмно-серо-тесового и светло-серо-шиферного. А сам дом, крышей осказанной увенчанный, хоть и двухэтажный, но уж такой низенький, такой приземистый — присел будто, сгорбился и замер, словно забывшись в этом солнечном затишье, так, что и прикрикнуть на него вроде как совестно: встань, мол, старый, дай проехать! Первый этаж кирпичный, белёный, в землю по самые форточки ушёл, а второй — деревянный, чёрный от времени, но ещё вполне бравый. И кажется, если смотреть на него издали, что у обычного бревенчатого дома обычная кирпичная подызбица, с оконцами полуподвал ли, — так кажется, если смотреть на него издали. А окрашенное казённой краской, давно не мытое жильцами, но споласкиваемое иногда дождями крыльцо с затейливыми перилами ведёт сразу наверх, к двери той комнаты, которую он снял год назад. И когда он открывает крохотную чугунную калитку, старческим скрипом отвечающую на любое вынужденное движение, и когда он останавливается и смотрит на рыхлую, ливнями ещё не прибитую кучу опавших листьев, и когда он, спиной к заходящему солнцу, поднимается по шатким, прогнившим ступеням к двери своей комнаты, не ведающей замка, из нижнего окна глядит на него неотрывно и не мигая древняя чувашка Настя. Насте давно пора бы умереть, так полагают все, кто её знает, а знает её почти весь город, так, вероятно, прикидывает и сама Настя, шевеля непрестанно своим впалым ртом, будто посасывая вечный леденец, да, видно, и тут — на всё воля Божья. А те, кто недобр к людям, уверяют, что к Богу Настя никакого отношения не имеет, кроме как вредительского, а также: будто родилась Настя чуть ли не раньше Иисуса Христа, но от отца-то, конечно, другого — от Велиара, а потому боьше, чем старческое безразличие, испытывать к Нему, к Христу, ничего не может и не хочет, и вроде как днём она чифирит нещадно, а всю ночь напролёт будто зудится она до ругани в лото на заварку с ним, с местным чином сатанинским. Она, мол, ему так: «А у нас, батенька, родненький ты мой, „свиньи спать туда-сюда изволят“». А он на это, дескать, ей: «А ты мне, матушка, „венские стульчики“ великодушно вынь да положи». И есть, разумеется, есть люди, своими ушами всё это слышавшие, глазами своими всё это видевшие, зовут этих людей: соседки. На подоконнике, говорят, перед Настей всё время стоит пиала. Над пиалой постоянно вяжется парок. Сама Настя всегда в чёрном платье и чёрном платке, повязанном по-татарски, так, что вроде и не снимает их никогда, а если и снимает, переодеваясь, то замена точь-в-точь такая же — одно от другого не отличишь. Глаза у старухи мутные — с бельмами будто, и только на них, на роговицах, кажется, нет морщин и рябин от оспы, словно и не кожа вовсе на лице у Насти, а луб ольховый, да и не луб, а пузырь бычий, до звона высохший. И зябкой, серединной осенью даже, пасмурным, промозглым днём, не запотевает от Настиного дыхание стекло, словно уж и дышать-то для Насти надобности нет, так, без воздуху уж догорает — или нельзя это сгоранием назвать? — а дотлевает, как… Ну да Бог с ней, с Настей, другой ли кто, пусть пьёт чай и играет в карты, в лото ли, пусть живёт вечно. Тут так: ни разу, какой бы пьяный он ни был, чтоб кубарем не полететь вниз, хватая перила и поднимаясь шатко по крыльцу, он не плюнул в окно, за которым она сидит. «Почему?» — спросят одни, другие скажут: «Зачем?» А просто так, уж очень хочется: уж до того противно глядит Настя — из своего полуподвала, как из Преисподней. И сейчас, споря с искушением, стараясь не замечать уставившуюся на него через стекло старуху, он сглотнул слюну, взбежал на крыльцо и укрылся в своей берлоге. И долго ещё после не гаснет в глазах подсвеченная вечерним сентябрьским солнцем жёлто-зелёная груда: лист к листу — и когда он стягивает с себя свитер, и когда моется, и когда вытирается вафельным, истрёпанным полотенцем с вышитыми на нём и уже вылинявшими курочкой и петушком, и когда падает устало на диван. И уж потом постепенно вытравливают жёлто-зелёную груду набежавшие от напряжения слёзы. И позже — в памяти лишь образ, блёклый, конечно, и неточный, — но не так и важно, всё равно ведь: лист к листу.