Книга Свое время - Александр Бараш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он полистал мой машинописный сборничек.
Я по ходу написания сшивал скрепками пару десятков стихов, написанных за несколько месяцев. Сборнички были как бы среднекнижного формата, в пол-обычной машинописной страницы. На обложке из вдвое сложенного цельного машинописного листа – имя автора, название «Март – апрель 198-такого-то года», иногда обложку украшала картинка, вырезанная из старого журнала «Америка». Пишущая машинка выдалбливала четыре экземляра, из которых первый – четкий был детина, еще два и так и сяк, а четвертый и вовсе слеп и нем.
Стихи тогда у меня были примерно такие – я вычитал в исторической хрестоматии древние описания полумифической страны Ultima Thule и воспарил:
Вздымает валы очистительный мрак,
Где мы паруса натянули.
О Ultima Thule, плавучий маяк,
О Ultima Thule!
Там небо с землею, смешавшись, стоят
Слоистой субстанцией счастья.
И звезды как мерзлые брызги висят
И жизнью ушедшей сочатся…
Вот так горбатишься сорок лет под советской властью, борешься за выживание, талант и честь изводишь на мимикрию, силы и здоровье… И только, наконец, кажется, чего-то добился, достиг, а тут приходит двадцатилетнее претенциозное, небитое чмо в очочках и с бородкой, садится нагло напротив – и натягивает паруса непонятно куда. Уль-уль-ты… мать… Тулы… И что, это значит, вся наша жизнь – псу под хвост?
Но непосредственность позволительна только не-посредственностям, то есть тем, кто лучше думает и чувствует. Мы же помним, кто мы. Мы откинемся на стуле и скажем, приподняв видавшую виды бровь, пожевывая и не такое жевавшими губами: «Ну, это пробы пера… много литературности, мало жизни…»
А чмо с бородкой симметрично развалится на своем стуле и высокомерно-вяло поинтересуется: «Это ваше личное мнение или абсолютная истина?» – «Ну, молодой человек…»… Возмущение, звук оборванной струны. Хозяин дома, но не дискурса, разводит руками.
Дискурса у него, собственно, не было. Имелось характерное для советской интеллигенции муторное болтание между несколькими поведенческими матрицами.
Эта сцена, казалось бы, только картинка из позднесоветского литературного быта. Но при этом она и «скол» картины более универсального масштаба.
Набрав сейчас (2010-е годы) в поисковой системе «Григорий Корин», я обнаружил его автобиографию. А в ней, словно яйцо в дупле, следующий пассаж: «Несмотря на конец “пражской весны” я понял, что приходит конец советской власти… Мое пребывание в партии, куда я вступил на войне, казалось мне все более позорным, но выйти из партии тогда было нельзя, это означало бы полное уничтожение литературного существования – издавать не будут, печатать не будут, переводы давать не будут»[21]. Замечательное признание о том, что́ для тебя – литературное существование. Собственно дело, создание стихов – вообще не упоминается. Характерное смешивание литературы с как бы смежными видами жизнедеятельности, литературной поденщиной, журналистикой и пр.
Желание выжить при тоталитарной власти, в частности советской, само по себе плохо подлежит обсуждению. Каждый выживает как может. Стиснув зубы. Именно – стиснув зубы. Если же это случай, когда начинается артикуляция, а дальше неизбежно возникает охранительный – вокруг своих стратегий – пафос, возгоняются оправдания и сжимается кольцо круговой поруки этического и эстетического коллаборационизма, еще и в качестве назидания юношеству, то это – да, предмет для разговора.
Каждый выживает как может. Но любой свободен в том, чтобы просто и жестко помалкивать вокруг своего выбора или его отсутствия.
«Мои» ветераны ВОВ и КПСС, оба деда примерно того же поколения, помалкивали… но их вменяемость в этом смысле была по-своему запредельной, поскольку молчание у них распространялось чуть ли и не на все остальное вообще… Тоже тактика. «Рыба ползает по дну – не поймаешь ни одну» (советская дзен-мудрость).
Ближайший друг позвонил мне посреди ночи и, сквозь рыдания, прошептал: «Приезжай скорее». Мы оба жили у московской окружной, на близких краях города, нас разделял только большой лес с лосями и маньяками. Я поймал серого волка такси со светящимся зеленым ухом, и по опушке, по окружной, он домчал меня от моей выморочно-белой многоэтажки, повернувшейся к шоссе задом, к его ядовито-голубой, стоявшей к столбовой дороге боком.
Он открыл дверь, всхлипывая и в разорванной рубашке. В темноте в большой комнате на диване, так же всхлипывая, лежала его подруга. У них случилось настолько яростное выяснение отношений, что он не выдержал и позвонил мне.
Подруга была лет на десять старше, и, видимо, ужас неизбежного и довольно скорого разрыва требовал время от времени как бы прививки – репетиций предстоящего шока, в попытке ослабить, амортизировать будущий удар.
Он попросил меня поговорить с ней. – О чем? – Ну, чтобы она как-то успокоилась. Из этого вышло примерно то, что должно было выйти: ничего. Собственно, я был позван и не для этого, а постольку-поскольку мое присутствие автоматически снимало возможность продолжения скандала. Выяснять интимные отношения при третьих лицах она никогда бы не стала, это было для того круга (не простонародного и не богемного) слишком вульгарно. Так что его способ «амортизации» транзитного скандального происшествия был точен. Я зашел к ней, присел бочком на диван, неловко пытался промямлить какие-то увещевания, услышал в ответ что-то, как ни удивительно, довольно мягкое, но отстраняющее… – и мы с хозяином квартиры отправились на кухню. Он разлил чай.
И, как всегда в нашей компании, с полуоборота, с полуслова начал говорить о литературе. В его случае это был монолог, свободное певческое парение. Реплики собеседника были возможны (неизбежное зло), но вызывали творческое раздражение, переходящее во вдохновение.
Где-то через час она прошла в ванную. Монолог не прерывался. Еще через полчаса я стал прислушиваться: из ванной не доносилось ни звука. Бродский, Мандельштам, Набоков. Еще через полчаса удалось вклиниться между Эллиотом и Платоновым и спросить: а не посмотреть ли, что там, в ванной, оттуда уже давно тишина, мало ли что, и вообще как-то… Пригов, Рубинштейн, Сорокин. – Хорошо… Эй, солнышко, как ты там? Все ли в порядке? Тишина. Да, так что… Мы должны отбросить весь этот советский мусор, если хотим относиться к себе с уважением, всю эту советскую и антисоветскую литературу разом, это одно и то же, идеологические различия не меняют художественную гомогенность, третьеразрядное провинциальное убожество.
Примерно в пять утра из ванной раздалось журчание крана… Я выдохнул с облегчением. Вскоре поехал домой. Над высотками, осинками, прогалинками, мелькавшими за мутными стеклами обратного такси, вставал рассвет и падал занавес.
Из серии таких эпизодов постепенно выкристаллизовался «Эпсилон-салон». Сначала круг, кружок, салон. Потом альманах, попутно группа в клубе «Поэзия».