Книга Влюбленный пленник - Жан Жене
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все, кроме нее, засмеялись. Нидаль сказала по-арабски:
– Но эта дама рисует портрет Жана. Он в Аммане, уже неделю, и вообще ничего не ест.
– Твой сын Хамза привел меня к себе в комнату. Показал отверстие у своей кровати, чтобы мы могли спрятаться, ты, твой сын и я, если бы бедуины оказались слишком близко…
После слова отверстие Нидаль перестала переводить. Может, сказалась профессия актрисы, ее умение уловить самый драматический момент, она остановилась, но затем молчание продолжилось ферматой, то есть, первая часть фразы завибрировала, словно повиснув в воздухе, и мне показалось, что вот теперь эта очень тонкая нить порваться не должна. Нидаль продолжила от у своей кровати до слишком близко. Когда фраза оказалась полностью переведена, мать поднялась и протянула мне руку.
– Идем, отверстие еще там, я тебе покажу.
Переводить было уже не надо. Ведя меня за руку и не предлагая другим последовать за нами – чего обычно она делать не решалась, но сейчас ее волнение было не скрыть – она отвела меня, меня одного в соседнюю комнату. Приподняла квадратную заслонку. Встревоженные слухами на улице, двое молодых людей вошли, когда я находился в бывшей комнате Хамзы и стоял, склонившись над этой дырой в полу, о которой помнил все эти четырнадцать лет и которая была словно символом доверия между мною и палестинцами: Халебом абу Халебом, Хамзой, его сестрой и матерью. Я выпрямился, глядя перед собой и сказал по-арабски:
– Это была комната Хамзы.
– Да, – по-арабски ответила мать.
И впервые мне улыбнулась.
Двое молодых людей вновь опустили заслонку, она сливалась с паркетом в комнате. Это были внуки матери и двоюродные племянники Хамзы. Они боялись, что в дом принесли плохие новости из Германии.
Мне вспомнилась фраза Хамзы II «Хамза тоже совсем не верил в Бога». Я подумал, что они, наверное, много спорили с матерью о вере; для нее, мусульманки, это было потрясением? Безбожие своего сына – возможно, вызванное дружбой с Халебом абу Халебом – о чем соседи-палестинцы, разумеется, знали, она в конечном итоге приняла. Или смирилась, я не знаю. Поэтому-то она и сказала: «Если он не верит в Бога, надо мне его накормить», меня надо было накормить в Рамадан, значит, она знала, что христиане едят во время священного месяца. На первый взгляд эта фраза могла бы показаться верхом свободомыслия, на самом же деле она явилась логическим результатом наблюдений за собственным двадцатилетним сыном, ставшим одновременно и атеистом, и бунтарем, пренебрегающим обычаями ислама. Во всяком случае, первые обращенные ко мне слова матери, тогда, давно, теперь казались мне не такими оглушительным, как четырнадцать лет назад, когда я воспринял их как щедрое великодушие, свойственное палестинцам. Они перестали быть для меня символом веротерпимости, обретенной в долгой или стремительной битве. Нет, в моем представлении она не утратила величия, просто я лучше стал понимать, что́ привело ее к такому ответу, ослепительно простодушному. Она была еще палестинкой, но могла бы быть любящей христианской матерью сына-подростка, утратившего веру и, возможно, разум, который хочет есть мясо на страстную пятницу.
– Он работает в Германии.
Она говорила громко, обращаясь то к Нидаль, то к молодой палестинке, нашей спутнице, но все ее слова с этого момента были адресованы мне.
– В Германии, – повторила она, словно напоминание о расстоянии, отделявшем нас от него, было дополнительной защитой, мол, он слишком далеко, чтобы ему могли навредить. Она защищала его заклинанием.
– Ты слишком много говоришь.
Это произнес младший внук, наиболее проворный, как мне показалось.
– Но ты ведь помнишь, когда стемнело, Хамза ушел воевать, канонада была уже совсем близко, а ты тихонько вошла в его комнату, где я спал, и принесла на подносе чашку кофе и стакан воды.
– Я принесла французу чашку чая.
– Нет, кофе по-турецки. Ведь стакан воды был или нет?
– Был.
– С кофе по-турецки подают воду, а с чаем нет.
– Ты слишком много говоришь, – повторил младший внук.
Эти давние ночные воспоминания двух стариков, в которых ему, вероятно, мнилось некое постыдное сообщничество, смущали молодого человека, и казались неуважением по отношению к Хамзе. Глаза матери заблестели, ее лицо и тело, которые, как мне казалось еще несколько минут назад, вот-вот должны были растаять в воздухе, превратившись в тень, становились все плотнее и тверже с каждой секундой, заставляя меня держаться на почтительном расстоянии, не было смысла размениваться на ерунду. Мне хотелось закрепить свое открытие, она искала в прошлом забвения.
– Тому, кто собирается спать, кофе не приносят.
– Ты не хотела, чтобы я засыпал.
– Бедуины были совсем близко.
– Ты слишком много говоришь.
Арабские невесты и молодые замужние женщины используют много хны. На коже она теряет цвет быстрее, чем на волосах. Как я уже говорил, волосы матери Хамзы были седыми и редкими. Я не мог оторвать от них взгляда. Даже когда я поворачивался к Нидаль, то все равно их видел. Маленькие чешуйки розовой кожи, видные под волосами, были покрыты хной, которая теперь там и останется, как у юной невесты или старой покойницы. Я это уже замечал, но теперь меня это преследовало, как поражение преследует настойчивее, чем победа. Победа палестинцев над израильтянами в сражении при Караме не забыто, но она волнует не так, как резня в арабской деревне Дейр-Ясин, когда в памяти сохранилась малейшая подробность, она вновь и вновь словно рассматривается под микроскопом, а тот, кто станет вглядываться в эти детали, будет не так потрясен самим фактом поражения, как его неизбежностью, признак или признаки которого проявлялись с самого начала. Поражение вновь переживется слово в слово, потому что пережить – значит выжить, а победа – это данность, какой смысл ее пережевывать. Когда я смотрел на ее голову, в голове мелькали абсурдные мысли, стремительно сменяя одна другую:
«А если бы доктор Богомолец…?»
«Новый шампунь на основе яиц и меда или маточного молочка…?»
«Талассотерапия…?»
Чем больше всматривался я в морщинки вокруг рта или на лбу, тем меньше узнавал женщину, которую когда-то знал, сильную и веселую, и чем больше она давала мне доказательств моего пребывания здесь и нашей первой встречи, тем больше я сомневался, что всё это, и в самом деле, было четырнадцать лет назад. Хотя «сомневаться» это не совсем верное слово. Гораздо правильнее и честнее было сказать фразу, которую произносят, когда сомнение сменяется удивлением: «Этого не может быть!»
Так многократно использованный кусок мыла, потерявший половину своего объема, половину собственной субстанции, удивленный новыми размерами, мог бы жалобно воскликнуть: «Этого не может быть!»
Когда-то моя память была очень цепкой, она четко зафиксировала образ этой женщины, достаточно сильной, чтобы носить ружье, заряжать его, прицеливаться и стрелять. Ее губы тогда еще не были такими тонкими и бесцветными, как эти бледные, выцветшие следы хны на чешуйках в редких волосах. Самого краха я не застал, но его последствия осознать мог. Мать Хамзы стала такой худой, плоской, что сделалась похожа на всё в Иордании: фигурой в двух измерениях. Под ее полинявшим платьем угадывался приплюснутый картонный манекен, какие выставляют на витринах модных магазинов в Аммане, они пытаются оживить какой-нибудь кафтан, который на такой фигурке выглядел, словно повешенный, разве что язык не высовывал; мать Хамзы была плоской, как цинковая корона Хусейна над улицами и площадями; плоской, как первый мертвый фидаин, раздавленный танком; плоской, как пустая униформа, положенная на гроб погибшего солдата; плоской, как афиша… Еще она была плоской, как ячменная галета, плоской, как мелкая тарелка.