Книга Евреи в русской армии. 1827 - 1914 - Йоханан Петровский-Штерн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По сравнению с еврейским гравитационным полем притяжение этого второго полюса заметно сильнее. Пытаясь подняться на солдатский уровень житейской грубости, Лютов, прибыв на поселение к казакам, толкает старуху «кулаком в грудь» и присоединяется к мародерам (46). Он молит у судьбы о даровании ему простейшего из умений — «умения убить человека» (136). Грубость и простота страстей входит в его плоть и кровь; казаки кричат ему: «Ты всех задираешь, в тебе черт сидит, Лютов» (105). Лютова, как и Хлебникова, командира первого эскадрона, раздирают одинаковые страсти: и Лютову и казаку мир видится «майским лугом, по которому ходят женщины и кони» (79). Чем дальше, тем органичнее вписывается Лютов в среду своих однополчан. В финале он научается держаться в седле; казаки перестают провожать взглядом неуклюжего всадника Лютова (148). В самом последнем рассказе цикла Лютов «портит чистенькую дамочку» («Поцелуй»), словно воплощает в жизнь напутствие квартирьера, который впервые привел его к казакам (46). Лютов просится в строй и становится в строй. Ему, наконец, подчиняются «женщины и кони», из которых состоит мир. Разумеется, такая метаморфоза происходит не без последствий для другой, еврейской половины Лютова. Чем ближе к финалу, тем меньше в Лютове еврейского. Не случайно один из героев пьесы «Закат» роняет фразу, что еврей, севший на лошадь, не может считаться евреем. Евреи надоели Лютову. Мощная жизненная энергия конармии уносит его прочь от еврейского умирающего мирка — не только буквально («галоп уносит меня от выщербленного камня твоих синагог», 53), но и метафорически.
Нигде с такой силой не проявляется отречение Лютова от своего еврейства, как в сцене расправы казаков над бедным еврейским стариком («Берестечко»). Композиционно «Берестечко» располагается после всех рассказов цикла, насыщенных еврейскими мотивами и раскрывающих еврейскую половину Лютова. Поведение рассказчика в этом эпизоде весьма характерно для Бабеля с его чисто интеллигентским любованием грубой физической силой. Сцена убийства еврейского старика происходит под окнами Лютова. Сам Лютов стоит на улице на таком близком расстоянии от сцены убийства, что видит все ее детали — серебряную бороду старика, аккуратные движения казака Кудри. «Прямо перед моими окнами несколько казаков расстреливали за шпионаж старого еврея с серебряной бородой. Старик взвизгивал и вырывался. Тогда Кудря из пулеметной команды взял его голову и спрятал ее у себя под мышкой. Еврей затих и расставил ноги. Кудря правой рукой вытащил кинжал и осторожно зарезал старика, не забрызгавшись. Потом он стукнул в закрытую раму. — Если кто интересуется, — сказал он, — нехай приберет. Это свободно…» (83). Написанный Лютовым с натуры эпизод вызывает объяснимое недоумение: если рассказчик находится в такой близости от происходящего, то почему у него не возникает даже мысли спасти еврейского старика? Он с таким любованием и так завороженно следит за сценой убийства, с такой тщательностью выписывает неспешность происходящего, что не остается никаких сомнений: времени, чтобы вмешаться и спасти невинного, у него вполне достаточно. Ведь даже ничего не подозревающий Кудря стучит в закрытую раму окон дома, где остановился Лютов, как бы говоря самому Лютову: «Интересуешься? — Прибери!» Лютов даже пальцем не пошевелил. Более того, раздавленный увиденным, он отрешенно идет следом за казаками, как безвольное дитя.
Поведение Лютова поразительно контрастирует с отраженным в «Дневнике» поведением самого Бабеля. В некоторых местечках Бабель оставался по просьбе евреев ночевать в еврейских домах, чтобы предотвратить погром (Д: 365–366). Кроме того, когда резали пленных, Бабель, в отличие от Лютова, не останавливался полюбоваться «коралловыми ручьями» крови, а, наоборот, отворачивался («я не смотрел на лица», Д: 416). Таким образом, на фоне Бабеля, спасающего от казачьего погрома галицийских евреев, Лютова можно поздравить с еще одной победой над своим еврейским «Я»: эпизод рассказа «Берестечко», похоже, демонстрирует образцовую интеграцию еврея в казачество. Дальше двигаться некуда. Умирающее еврейство отошло в прошлое, женщины и кони приручены, еврейский казак Лютов стал атаманом.
Тем не менее говорить о полном отречении Лютова от своего вчерашнего еврейства ради красноармейского сегодня и коммунистического завтра вряд ли возможно. Бабель, скорее, ставит вопрос, чем дает окончательный ответ. Принципиальная незавершенность и неразрешимость еврейской темы заявлена в рассказе «Сын реббе». Композиционно он относится к итоговым рассказам цикла. Перед последним испытанием, на котором заканчивается армейская инициация Лютова, ему предстоит последняя встреча со своим прошлым — субботой, Житомиром, еврейским местечком, хасидами. Все эти еврейские реалии воплощены в красноармейце Илье Брацлавском, умирающем сыне хасидского цадика, которого Лютов узнает и втаскивает в вагон. В рассказе «Сын реббе» Бабель повторяет в миниатюре всю сложную модель взаимоотношения Лютова с еврейской темой, знакомую нам по «Конармии». Бабелевский рассказчик фиксирует умирание Брацлавского, как раньше он подмечал черты умирания местечкового еврейства («застенчивое лицо умирающего», «исчахший семит», 142). Смерть Брацлавского как бы завершает медленное, но неуклонное тление местечкового мира «Конармии». В рассыпавшихся вещах Брацлавского Бабель овеществляет контраверзу сознания рассказчика. Противоречие разрешается не синтезом, а формальным объединением. То, что невозможно совместить, распадается на отдельные предметы и сваливается в котомку Брацлавского: «Здесь все было свалено вместе — мандаты агитатора и памятки еврейского поэта. Портреты Ленина и Маймонида лежали рядом. Узловатое железо ленинского черепа и тусклый шелк портретов Маймонида. Прядь женских волос была заложена в книжку постановлений шестого съезда партии, и на полях коммунистических листовок теснились кривые строки древнееврейских стихов. Печальным и скупым дождем падали они на меня — страницы “Песни Песней” и револьверные патроны…» (142).
Как и в рассказах цикла, Бабель прочерчивает траекторию движения, по которой его герой движется от еврейского мирка в революцию. Лютов отрекается от старика-еврея с серебряной бородой — Брацлавский отрекается от матери («мать в революции — эпизод», 142). Как и Лютов, Брацлавский идет в армию и — то ли в воображении, то ли в реальной действительности — принимает командование сводным полком. Бабель последовательно разворачивает ту же самую поведенческую и мыслительную парадигму: в армию и революцию через отречение от еврейства. Параллельность судеб Лютова и Брацлавского, рассказчика и героя рассказа, подчеркнута в обращении Лютова к Илье Брацлавскому, как к брату по отречению («я принял последний вздох моего брата», 143). У Лютова немало сотоварищей среди казаков, но брат только один, Илья Брацлавский: брат по отречению от еврейства и по еврейству. В то мгновение, когда Бабель готов подвести итоги успешного эксперимента, его рассказчик одним-единственным словом их перечеркивает. Двусмысленность этого решения — бесспорно, модернистская, с характерной модернистской амбивалентностью и барочной «гармонией разлада». Для нас важно, что Бабель, последний в ряду русско-еврейских писателей, ставит интеграционную модель под вопрос, который сам он разрешить не может.
Бабель, как видим, решительно меняет соотношение в треугольнике «местечковое еврейство — солдат-еврей — армия», радикально переиначивая собственный жизненный опыт и живые наблюдения, отразившиеся в «Дневнике» 1920 г. Успешная интеграция еврея из интеллигентов Лютова в казачество является производной художественной структуры «Конармии», а не отражением реального опыта журналиста Бабеля, пытающегося интегрироваться в Первую конную. «Конармия» в каком-то смысле ближе к мифу «Одиссей среди кентавров», чем к исторически релевантной встрече (или невстрече) еврея-интеллигента с русским казачеством.