Книга Евреи в русской армии. 1827 - 1914 - Йоханан Петровский-Штерн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Интересно, что в этих местечках, по Бабелю, преобладает не еврейский пролетариат, исторически весьма заметный в Житомире или Бердичеве, а наиболее отсталая и консервативная часть еврейского населения — хасиды, возвращающая читателя в эпоху хасидско-миснагидской полемики конца XVIII в. Выбрав архаичных казаков из армейской среды, Бабель выбирает хасидов — ультраортодоксов из среды еврейской. Бабель как будто намеренно архаизирует время и образы «Конармии», чтобы, столкнув их, получить некий хасидско-казачий континуум, на фоне которого разворачивается сюжет и происходит метаморфоза рассказчика. Этот континуум тем более выразителен, что водораздел в нем проходит по линии жизнь — смерть.
Действительно, еврейский мир у Бабеля стоит на пороге смерти. Еврейское местечко — живой труп. Стоит появиться в рассказе еврею, местечковому интерьеру или местечковому ландшафту, как рассказчик нагромождает метафоры разложения, тления, распада. Умирание еврейского мира в «Конармии» не локальное, а повсеместное. Рассказчик как бы сам ожидает увидеть хоть какую-то жизнь, скажем, пестрый еврейский базар в Житомире, но его интонация взлетает вверх, на миг задерживается в апогее — и мгновенно сходит на нет, когда перед ним возникает «базар и смерть базара» (42). Еврейские местечки «безжизненные» (56). На Волыни вымерло все, даже пчелы (52). У местных евреев «нет теплого биения крови» (56). В еврейской лавке стоит «запах тления» (43). У самого лавочника, остроумного собеседника рассказчика, «мертвая рука» (141). В доме, где приходится останавливаться рассказчику на ночлег, женщина спит рядом с трупом своего отца (19–20). Хасиды собираются на шаббат в комнате «каменной и пустой, как морг» (49). Еврейский мирок «смердит», «воняет» (84). Сами евреи — словно восставшие мертвецы из гоголевской «Страшной мести»: от их разговоров, их быта, их рассуждений веет кладбищенским холодом. Цадик, как гоголевский Вий, «приподнимает веки», «опускает веки» (50). Броды «мертвенные», отпугивающие «смертельным холодом глазниц» (53). Та же метафора адресована хасидизму — «с вытекшими глазницами стоит хасидизм на перекрестке ветров истории» (49). Бабель сознательно утрирует нелепую архаику еврейских споров, говоря, что, «забыв войну и залпы, хасиды поносили самое имя Ильи, виленского первосвященника…» (104). Назвать Илью («виленского гаона, гонителя хасидов») первосвященником — значит вернуть ожесточенный предмет споров между евреями местечка Сокаль из второй половины XVIII в. (недостаточный, по Бабелю, архаизм) на две тысячи лет назад, в эпоху до разрушения Второго храма (70 г.н. э.). Возможно, что окружающие цадика евреи («Реббе») восстали из той же эпохи, что и первосвященник. «Лжецы и ротозеи» (49–50) — чем не евангельские «книжники и фарисеи», которых ныне, как и тогда, две тысячи лет назад, должна смести с лица земли новая мессианская эпоха.
Сравнение «Конармии» и «Дневника» со всей очевидностью доказывает, что ничто не претерпевает у Бабеля такой значительной трансформации, как еврейская тема. В «Конармии», как мы уже заметили, она убывает. В «Дневнике» она повсеместная константа. В каждом местечке, где останавливается Бабель, он отправляется рассматривать синагоги и восхищается их архитектурой (Д: 362, 382, 385, 393,405, 421). О евреях лишь однажды и как бы случайно он упоминает как о «мертвецах» и «чахлом племени» (Д: 363, 364), но гораздо чаще рассказывает об их живучести, житейских радостях, яркой и разнообразной жизни. Отношение Бабеля к еврейству совершенно иное, чем у Лютова. У Бабеля красота еврейского мира «берет его за душу» (Д: 362). Разговоры с евреем он называет «милое, родное» (Д: 366). Он «любит говорить с нашими», т. е. с евреями, потому что «они его понимают» (Д: 382). Бабель гораздо сильнее, чем его Лютов в «Конармии», ощущает и переживает свое единство с еврейским миром. Он молится (Д: 432), отмечает вместе с евреями Девятое Ава, день разрушения Храма (Д: 386), празднует еврейский Новый год (Д: 434), субботу. Евреи — совсем не такие анемичные, как в «Конармии»: среди них есть и сионисты, и сочувствующие революции, и хасиды. Бабель говорит о «жизни еврейской семьи», о «мощной неумирающей жизни» (Д: 385, 405). Еврейский мир, окружающий Бабеля, совсем иной: он поражает пестротой и живостью («ужин — благодать. Вот она — густота еврейская», Д: 432; «базар = корзины с фруктами вишень», Д: 432; «евреи здесь менее фанатичны, более нарядны, ядрены, даже веселее», Д: 403). Женщина у него в «Дневнике» поднята на библейскую высоту — он адресует ей метафору «эшет хайл» (Притч. 12: 4 и 31: 10) — буквально, «достойная женщина», метафорически — крепкая, настоящая хозяйка, опора семьи, оплот благополучия (этого словосочетания не смогли ни прочесть, ни понять нынешние бабелевские публикаторы). От этой пестроты и жизненности еврейского мира в «Конармии» не остается ровным счетом ничего. Там еврейский мир подан в черных, печальных тонах, и Лютов возвращается к нему только для того, чтобы покинуть его навсегда.
Чем глубже в позавчерашний день уходит отмирающее рудиментарное еврейство, тем ярче на его фоне выглядят казаки, с их бьющей через край жизненной энергией, бушующей страстью, мощной физической силой. Еврею, задающему риторические вопросы о субботе и революции («Гедали», 43), противопоставлен конармеец, немногословный и упрямый, чей жизненный путь решен, и сомнений в его правильности быть не может («Аргамак», 144). Казачий мир огромен, динамичен, груб и прост. Казаки приводят Лютова, бабелевского рассказчика, в восторг, он буквально заворожен ими. Их судьбы, их поступки, сами их движения становятся предметом лютовского созерцания и восхищения. Его завораживает Колесников, сидящий в седле, как татарский хан (62). Он удивляется красоте «громадного тела» Савицкого; завидует «железу и цветам» его юности (45). Особенно потрясают рассказчика их простые, бесхитростные страсти — мощные, бурлящие, без примеси дряблой рефлексии. Казаку нужно есть, спать, убивать и совокупляться. В «Конармии» Бабель очень точно воспроизводит в Лютове свое собственное восхищение казаками, запечатленное в «Дневнике». Особенно его завораживает вид бьющей из человека крови — той самой, которой уже нет в евреях Волыни. Сама революция видится казаку «железом, из которого вытекает кровь» (117). Он потрясен крестьянской тщательностью, с которой казак обставляет убийство («Жизнеописание Павличенки», «Берестечко», «Соль»). Его околдовывает предельная простота обычая конармейца: «рубить — тачанка — кровь» (54). Убийство видится ему как ослепительной силы эстетическое событие: «Из горла его вылился пенистый коралловый ручей» (106); «из руки пурпурным током вылилась кровь» (102). Чтобы воплотить этот мир, Бабелю мало упомянуть статьи, которые Лютов пишет в газету «Красный кавалерист»; Бабелю нужен агитпоезд, обладающий теми же характеристиками, что и красная конница. У Бабеля он отличается столь же завораживающими эпитетами: «сиянием сотен огней», «волшебным блеском», «упорным бегом машин» (51). Но самое поразительное в бабелевской «Конармии» — что рассказчик парадоксальным образом совмещает в себе оба мира — еврейский, к которому его тянет память, и красноармейский, куда его ведут любопытство и воля.
Нельзя не согласиться с Шимоном Маркишем, заметившим, что «Лютов — это его [Бабеля. — Й.П.-Ш.] половина, еврейская половина, исступленно жаждущая обрести вторую, революционную, большевистскую, но — не теряя первой». Лютов раздираем контраверзой. Он знает о том, что его тянет в разные стороны, но не может найти равнодействующую разнонаправленных сил. Еврейство как бы мощный полюс притяжения, из силового поля которого Лютов не спешит вырваться. Повинуясь его токам, Лютов отправляется накануне субботы на поиски «еврейского коржика и еврейского стакана чаю и немножко этого отставного бога в стакане чаю» (44). Это же силовое поле притягивает его в толпу горланящих хасидов, среди которых горланит и Лютов «для своего же облегчения» («Эскадронный Трунов», 104). Трудно поверить, что он общается с хасидами на каком-нибудь другом языке, кроме идиша. Токи еврейского прошлого ведут Лютова на кладбище в Козине, где он разбирает древнееврейские инскрипты на мацевот — надгробных плитах. Лютов сам еще вполне сомневающийся и нерешительный еврей, стыдящийся убитого гуся («Мой первый гусь»), неспособный добить раненого («Смерть Долгушова»), болезненно реагирующий на разговоры о массовом еврейском уничтожении в годы войны («Замостье»). Но есть и другой полюс, к которому тянет Лютова: дикий и необузданный, полный энергии и первобытных страстей. К нему и направлено волевое усилие Лютова, пытающегося преодолеть в себе очкастого интеллигента еврейского происхождения, чтобы стать настоящим красным конником.