Книга Курочка Ряба, или Золотое знамение - Анатолий Курчаткин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Всё. Свободны все! — махнула она рукой, не возвращаясь к совещательному столу из-за большого рабочего стола. И ничего не добавила больше. И молча глядела, как мужики завставали, задвигали стульями, принялись кивать ей: «До свидания, Надежда Игнатьевна! Всего доброго, Надежда Игнатьевна!» — она могла позволить себе не отвечать. Это они не могли просто взять да выйти, не попрощаться с нею, а она с ними могла все позволить себе. Пусть знают, что она недовольна ими, пусть зарубят это себе на носу — пусть потрепещут!
Дверь кабинета закрылась, оставив Надежду Игнатьевну одну, и она, прошуршав пиджаком, села в крутящееся рабочее кресло. Ей очень нравилось, как шуршит пиджак, и она немного подвигалась в кресле, как бы устраиваясь в нем, чтобы материя пошуршала еще. Сумасшедше модная была материя, даже и в их ателье она полагалась далеко не всем. И справедливо, что не всем, подумалось Надежде Игнатьевне.
Впрочем, мысль об этом была совершенно мимолетна. Промелькнула летучей пташкой — и исчезла.
Что делать, что такое придумать, чтоб из ее кабинета пахнуло перестройкой, вот о чем думала Надежда Игнатьевна, с шуршанием устраиваясь в кресле, — и эта-то мысль была отнюдь не мимолетна, не оставляла ни днем, ни ночью, вконец измучила. Страшновато ей было последнее время, как она ни боялась признаться себе в том, — да, страшновато. Была, с одной стороны, уверена, что будет, непременно будет в том особняке наискосок, не сомневалась в этом — кто ж, если не она; а с другой стороны, день ото дня делалось тревожнее и тревожнее: советуешься, советуешься — и все как в прорву, ничего путного, ну как не успеешь к нужной поре с почином?
Тяжела ты, шапка Мономаха, сказано было в древние русские годы. Истинно было сказано!
О, как шебуршат по асфальту колеса черной персональной «Волги»! О, они шебуршат совсем не так, как колеса всех прочих легковых автомобилей.
У всех прочих покрышки вытершиеся, со съеденным рубчиком, «лысые», и оттого не шебуршат даже, а посвистывают, постанывают будто, а у служебных «Волг» покрышки всегда исправны, всегда новы, свежи, потому что ездить на лысых, истершихся покрышках опасно для жизни, и колеса персональной машины шебуршат по асфальту словно бы с мокрым свирепым хрюпом, они шебуршат — будто шкворчит масло на хорошо прогретой толстодонной сковороде.
Надежде Игнатьевне очень нравилось слушать это шкворчание сквозь сиплый моторный гуд. И обычно открывала она окно на своей задней дверце вовсе не потому, что было жарко и ей хотелось, чтобы ее овевало ветерком, ей нужно было это свирепое шкворчание колес под нею: силу оно давало, ощущение достигнутой немалой жизненной высоты, ощущение смысла жизни, ненапрасности прожитых годов.
Славик сбавил скорость, свернул с асфальта на пыльную убитую колею посередине зеленого выгона улицы, и колеса сразу прекратили веселую молодецкую песню, что-то зашамкали там внизу невнятное, и сразу сделалось скучно, противно, тут же захотелось поскорее убраться отсюда, вновь на асфальтовый быстрый простор — к движению, к скорости, к свисту ветра: на свою жизненную высоту из этого болотного подножия…
В раскрытом окне «Опорного пункта» стоял, смотрел на машину, провожая ее прицепчивым, запоминающим взглядом, здоровенный детина-милиционер. Здешний участковый, кажется. Надежду Игнатьевну брезгливо передернуло от этого его взгляда. Завистливый цепной пес! Она не любила такую вот, облаченную малой властью, мелкую шушеру. И понимала, что без шушеры этой нельзя, она опора и крепость всего порядка, фундамент его, барахтается в самой грязи, чтобы наверху было чисто, — понимала, но не любила, нет, и не могла с собой ничего поделать. Такой завистью веяло от этой шушеры, такой нескрываемой жаждой перебраться из фундамента хотя бы на первый этаж! Если вдруг что, какая-нибудь встряска здания — они первые и полезут наверх, с этажа на этаж, с этажа на этаж, да не просто полезут, не потесниться потребуют, а из окон будут выбрасывать, за руки да за ноги — и вон… Ох не любила Надежда Игнатьевна эту шушеру, ох не любила! Что ему, этому амбалу в форме, так смотреть на ее машину? Тоже хочется эдак, с шофером и вольно откинувшись на заднем сидении?
Славик подвернул к воротам родительского дома и заглушил мотор. Надежда Игнатьевна дотянулась рукой до его уха и легонько помяла пальцами. Упругий хрящ уха напоминал ей кое о чем другом.
— Жди, я скоро, — сказала она Славику, отпуская его ухо и открывая дверцу.
Как-то так неизменно выходило у Надежды Игнатьевны последние годы, что все ее водители оказывались у нее в постели. Она уже знала за собой это и старалась, чтобы водителей к ней направляли помоложе и, еще лучше, неженатых. Правда, такие отношения с водителем требовали особого умения держать дистанцию, не позволять ему преступать определенную границу, какое-то время это удавалось, но потом они, все до одного, утрачивали чувство меры, начинали вести себя так, будто имели на нее какие-то права, и приходилось просить соответствующие службы сменить их. Славик пока границу не нарушал, и заменять его нужды не имелось.
Мать с отцом, увидела Надежда Игнатьевна, выходя из машины, ждали ее у кухонного окна, так и прилипли носами к стеклу. Темнота дореволюционная, проговорилось в Надежде Игнатьевне. Хотя родители ее, что мать, что отец, не успели до революции даже родиться, а сделали это пусть и вскоре, но уже после.
Дверь открыла мать. И уж так счастливо улыбалась, прямо противно было.
— Ну вот, ну хорошо! Молодец, что смогла все-таки, вот спасибо!
Отец стоял тут же, у порога, и тоже расплывался в улыбке, и светился радостью от ее приезда насквозь.
— Ты только, Надежда, не серчай, не серчай. Такое уж, понимаешь, дело, мы уж, понимаешь, и сами.
Мать, только он заговорил, вдруг вся, в одно мгновение, перекривилась лицом, из глаз у нее хлынуло, и она заголосила:
— Ой, Надюх!.. Ой, беда какая, ой, горюшко на наши головы, мочи нашей нет больше!..
— А ну перестань! — сурово прикрикнула на нее Надежда Игнатьевна. — Нашли себе беду… Сейчас разберемся!
— Вот, Надежда, вот, — засуетясь, побежал отец в комнату, открыл там посудную тумбочку, которую они с матерью по-дореволюционному называли поставцом и, главное, ее приучили так в детстве, пришлось потом переучиваться, достал оттуда какую-то цветную тряпку и помахал ею. — Все здесь, глянешь сейчас.
— Ой, Надюх, ой, Надюх!.. — приговаривала, не могла остановиться мать и вытирала глаза концами платка, которым была повязана.
Надежда Игнатьевна сдерживала себя уже из последних сил.
— Давай, давай, показывай, — поторопила она отца.
Тряпка в его руках оказалась фартуком, завязанным торбочкой, он положил ее на кухонный стол, развязал тесемки и раскинул концы фартука.
Взору Надежды Игнатьевны открылась груда колотой яичной скорлупы, и была эта скорлупа действительно желтого цвета, с тусклым металлическим отливом.
— Так! — сказала Надежда Игнатьевна невольно — самым своим крутым, решительно-железным голосом, каким он становился у нее сам собой, без малейшего усилия, в минуты, требовавшие от нее особой ответственности. — И до вас, значит, этот психоз добрался! Насмотрелись, значит, наслушались, начитались!