Книга У подножия необъятного мира - Владимир Шапко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Внизу, неподалёку от крыльца, в тихо остывающем золоте вечера стоял Гаврюшин Николай. Что он Гаврюшин Николай – никого не удивило, все знали, что он Гаврюшин Николай. В облисполкоме работал он. В гараже. Вместе с дядей Ваней Соседским. Вулканизаторщиком. Пацанам всегда заклеивал рваные велосипедные камеры. Да и вообще с дядей Ваней вместе помогал в любом несчастье с велосипедом. И бесплатно всегда… Но сейчас Гаврюшин Николай стоял… в окружении пяти детей. Пяти девочек! Одна другой меньше! И все они – в одинаковых жёлтеньких платьишках из байки… Четверо стоят, а пятая – этакий пудовичок – на руках у Гаврюшина Николая…
Выходит, Гаврюшин Николай как бы… муж Лидии Ивановны… а все девчушки – их дети?… Да-а…
И никто почему-то не смел двинуться за Лидией Ивановной, когда та торопливо стала спускаться по ступенькам, когда протягивала руки и девчушка-пудовичок, опущенная на землю, напряжённо смеясь, поталкалась ей навстречу.
Лидия Ивановна подхватила её, высоко взметнула вверх, смеющуюся, толстенькую… «Вот, последненькая моя – Катенька…» – извинительно показала ребятам.
И все засмеялись с облегчением, как-то сразу радостно ощутили, что и Гаврюшин Николай, и все эти девочки разных возрастов не есть причины затяжной как бы болезни Лидии Ивановны, а наоборот – они-то и есть причины, главные причины её выздоровления, молодости, счастья… И все начали кричать: «До свидания, Лидия Ивановна! До свидания, дядя Коля! До свидания!»… И почему-то по-прежнему не решались спуститься с крыльца. И кричали до тех пор, пока Лидия Ивановна и Гаврюшин Николай, умудряясь как-то не запутаться в своих девчушках, одних беря на руки, другим – ласково поддавая под попки, не вышли на улицу.
Старая Павла сутулилась среди ребят, отворачивалась, прикладывала к глазам платок. Ворчала: «Ну хватит, хватит, поглазели – и будет…»
Разом архаровцы скинули с себя светлое, чистое. С рёвом скатились с крыльца – и заколошматили друг друга портфелями и сумками. И понеслась, и заорала, и заподпрыгивала Куликовская битва! О тесные штакетниковые ворота ударилась, замолотилась возле них основательно, надолго. И Павла с улыбкой смотрела, пыталась уследить за портфелем внука. Летающим, как кистень. «Ишь ты! Ишь ты, чего делает! И портфеля не жалко!..» Потом отворачивалась, возилась с пудовым замком, закрывала школу. Через час-полтора ей с внуком снова сюда – мыть полы. А пока пусть побегает, пусть порезвится. Павла шла, вздыхала. Шла чахлым пришкольным участком – «Ботаническим» – к той же драной двери без крыльца и сеней – в их так называемую «квартиру при школе».
Во время ужина, хлебая постненькие щи, Павлики ожидающе посматривал на бабушку. Та сразу начинала уводить глаза, суетить руки, пододвигать хлеб, солонку, доску с резаным луком: «Ешь, ешь, сынок!»
Павлики останавливал её руки мягкой длинной своей рукой. «Когда пойдёшь, бабушка?…» – «Пойду, пойду! – бодро восклицала Павла. – Одной бумаги нет ещё. Не хватает… сказали… одной бумаги…» – «Но ведь ты не ходила даже… Кто сказал?» Павла точно не расслышала вопроса, всё суетила заботу свою на столе.
Павлики хмурился. Молча доедал щи, говорил тихо «спасибо», вылезал из-за стола. У печки начинал черпать ковшом из большого чана на плите парную воду, сливать её в два приготовленных ведра. Потом приходил Шаток, и они втроём мыли полы. В коридоре школы, в классах. Витька тащил из ведра жидкой тряпкой грязную воду наверх, отжимал обратно чуть, расправлял тряпку, накидывал на Т-образный конец длинной палки, подавал Павле. Та неумело – никак не могла привыкнуть к этой новации ребят: раком-то оно способней, так ведь не разогнуться от полу-то теперь, Господи! – ширкала пол. Дав ей поработать чуток, Витька мягко, но решительно забирал у неё швабру, сам гонял воду по грязному полу. По-дяди-Коли-шкенцовски, по-флотски. Павлики бегал по классам со второй шваброй, такой же длинной и жидкой. А Павла, как старая лошадь, еле взлезшая на бугор – тяжело дышала, не могла унять сердца. Приваливалась к своему дежурному столику, отводила рукой холодную белую мошку. И всё удивлялась такой своей работе: ведь потелепалась-то чуток – и на тебе!.. На столе валялся в спицах недовязанный носок. Словно так и не набитый дополна за эти годы школьными сорокаминутками. Словно ждал их – разинутый, жадный – новых, нескончаемых. И как большая усталая медная капля висел на облезлой стене старый Павлин звонок, протёршийся, сбитый до мяса…
В тихое предлунье жгли в углу двора мусор. Темень придвигалась, плотно окружала. Молча смотрели, как высокая накалённая отдушина тянет, удёргивает пламя вверх, как постепенно сминается оно, падает, становится ниже, как, наконец, чёрными бессильными лохмотьями припадает к земле, к усталым углям…
Они шли к школе. Витька прощался с Павлой, Павлики провожал его до ворот. «Павлики, почему она не идёт?…» Павлики опускал глаза. «Я говорил ей… Обещала…»
По ночам, чаще к непогоде, исковерканные ревматизмом руки сильно ломило. Павла грела их на шестке, положив на специально сшитые, набитые золой мешочки. Посматривала на тихо спящего внука, удерживала стоны. Но даже сквозь ломоту, сквозь тукающую боль – старая, износившаяся, больная, однако привыкшая к пожизненной работе – всё никак не могла взять в толк: почему? Почему то одно отказывает ей, то другое? Почему руки-то вот её теперешние – будто промороженные в костях? Почему чёрно скрючило-то их? Тряпку отжать не могут, а носок вязать или варежку – вяжут? Почему спицы-то удерживают? Да ещё ловко так? (Те только летают – ни одна на пол!) Почему?…
Мучительно переворачивался на бок Павлики, вытягивая сладкий стон из сна. Павла пугалась, словно внук слышал её «почему?», тихонько сосредоточивалась на мешочках, старалась им сбыть боль свою, им.
И так порой до самого рассвета монотонно покачивался возле печки сумраком растворённый большой короб ночной рубахи. Иногда останавливался, согбенно дремал… и снова поколыхивался, весь заполненный беззвучной серой болью…
В середине октября пошла Павла. Пошла в собес. Пенсию хлопотать пошла. С утра прямо и пошла. Оставила Павлики возле звонка, надела свою лучшую полушерстяную кофту, платок повязала, перекрестилась в пустой угол, вздохнула – и пошла. А то вон Павлики-то – сердятся. Нельзя. Пошла.
…На робкое приветственное покашливание Павлы начальник даже не шелохнулся. Странный. Он вроде бы даже и не сидел за столом – он как-то вызревал… Неподвижный, мучительно-красно-налитой. Как нарыв, как прыщ. В таком состоянии трогать его было нельзя. Павла поняла это. Потихоньку спятилась, прикрыла за собой дверь. Перевела дух.
Коридорные люди покосились по сторонам – и шепнули Павле. Павла постояла. Уяснив наконец что ей сказали, по-лошадиному радостно закивала, благодарила людей коридорных за науку. Поскорей заспешила к выходу, на улицу и дальше, к магазину…
Бутылку поставила Вызревающему как бы с поклоном, под стол, к сапогам его. Распрямилась, улыбалась застенчиво, поглядывала на Вызревающего, заранее радовалась за него.
Начальник вскочил, сунулся под стол. Просипел оттуда: «Выйди на минуту!» Павла на цыпочках вышла. Охраняющей спиной слушала, как за дверью торопливо стукалось стекло о стекло, как булькало из бутылки, как зависала пауза, и как снова стукалось и булькало. Сердце Павлы тяжело, медленно ударяло…