Книга Западный канон. Книги и школа всех времен - Гарольд Блум
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А насилие — главное зло! — воскликнул он, взяв меня под руку. — Как же вы выйдете из этого противоречия, сочинитель? Вот у вас «Мой спутник» — это не сочинено, это хорошо, потому что не выдумано. А когда вы думаете — у вас рыцари родятся, все Амадисы и Зигфриды…[428]
Странствующий рыцарь Толстого, его Амадис Галльский, — это, разумеется, великолепный и весьма склонный к насилию (по необходимости) Хаджи-Мурат, герой, которого писатель и изобрел, и не изобрел. Толстой — пророк непротивления попросту отсутствует в сочиненном им повествовании о вожде аварцев. Какой Толстой более настоящий — рассказчик «Хаджи-Мурата» или визионер-морализатор «Исповеди» и трактата «Что такое искусство?»? Не сразу и решишься объявить, что Толстых было двое и один являл собою противоположность другому. Разве может нижеследующий пассаж не принадлежать главному Толстому, Толстому каноническому?
Глаза этих двух людей, встретившись, говорили друг другу многое, невыразимое словами, и уж совсем не то, что говорил переводчик. Они прямо, без слов, высказывали друг о друге всю истину: глаза Воронцова говорили, что он не верит ни одному слову из всего того, что говорил Хаджи-Мурат, что он знает, что он — враг всему русскому, всегда останется таким и теперь покоряется только потому, что принужден к этому. И Хаджи-Мурат понимал это и все-таки уверял в своей преданности. Глаза же Хаджи-Мурата говорили, что старику этому надо бы думать о смерти, а не о войне, но что он, хоть и стар, но хитер, и надо быть осторожным с ним. И Воронцов понимал это и все-таки говорил Хаджи-Мурату то, что считал нужным для успеха войны[429].
Толстой — тоже старик, который гонит от себя мысли о смерти и думает о войне. У Толстого, как и у Гомера, битва не вызывает ни восторга, ни негодования; они оба принимают ее как основной жизненный закон. Снова задумываешься о Толстом и непротивлении, но как непротивление может относиться к Кавказу Воронцова и Хаджи-Мурата? В «Хаджи-Мурате» битва приносит освобождение, это единственный выход в мире, едва удерживающем равновесие между однородным вероломством Шамиля и Николая. Определенно, работа над «Хаджи-Муратом» была освобождением, наилучшим для старого Толстого потаканием своим желаниям, который тем не менее сказал Горькому: «Герои — ложь, выдумка, есть просто люди, люди и — больше ничего».
Кто же такой Хаджи-Мурат, если не герой? Возможно, он отчасти замещает давно ушедшую молодость Толстого, но одним этим не объяснишь многочисленных достоинств аварского воина. По сравнению с ним, главные герои главных романов Толстого и менее жизненны, и менее располагают к полному сочувствию. Какая-то часть каждого читателя ищет такого вымышленного персонажа, который будет так же на месте в своем мире, как Хаджи-Мурат — в своем. В большей мере, чем всякий другой писатель после Шекспира, Толстой обладал даром изображения борьбы за власть в воюющем мире, и Хаджи-Мурат достоин сравнения с Антонием из «Антония и Клеопатры» и Конрадовым Ностромо. Подобно Шекспиру, Толстой одновременно бесстрастно относится к борьбе своего героя и глубоко сочувствует его неизбежной участи.
В том, как Толстой относится к Хаджи-Мурату, есть еще одна черта, нечто очаровательно личное, подводящее к подлинному отождествлению. Обстоятельства сделали Хаджи-Мурата изгоем, пусть и исполненным достоинства и даже почитаемым. Он превосходно приспособлен к своим обстоятельствам, но понимает, что обстоятельства эти распадаются и вскоре он окажется один с горсткой своих людей. Ощущение конца присутствует во всей повести Толстого; им же пронизано каждое появление героя в «Антонии и Клеопатре». У попавшего в ловушку между Шамилем и царем Хаджи-Мурата остается последняя свобода — погибнуть смертью храбрых, не только не ущербив своей сущности, но упрочив ее.
Не может быть случайным то обстоятельство, что два литературных персонажа, на которых более всего походил Толстой, — это Яхве J и Шекспиров Лир, но сам он предпочел бы сходство со своим Хаджи-Муратом, находчивым и доблестным воином, а не со вспыльчивым богом-царем. Томас Манн в своей странной статье «Гёте и Толстой» подтверждает это положение — совершенно непредвиденным для себя образом:
Ту же самую физиологическую жизнерадостность наблюдаем мы и у Толстого — вплоть до самых преклонных лет, не отмеченных сдержанностью, умеренностью, внушительными манерами старого Гёте. Да в этом и нет ничего удивительного. Кто же может сомневаться, что Гёте вел более серьезную, более тяжелую и образцовую жизнь, чем славянский помещик, что культурническая деятельность Гёте требовала по существу гораздо больше подлинного самоотречения, самодисциплины и самообуздания, чем радикально-беспомощное, застрявшее на первобытной и наивной стадии, самоодухотворение Толстого? Аристократическая грация Толстого, как ее описывает Горький, была грацией благородного животного. Ему так и не удалось превратить ее в благовоспитанность человека — победителя своих страстей[430].
Один состоятельный ответ на это дал Джон Бейли, заметивший, что и Гёте, и Толстой были гиганты эгоизма, но весьма отличные друг от друга: «Если Гёте было дело лишь до него самого, то в Толстом не было ничего, кроме него самого; и, следовательно, его представление о том, что его ждет, и о том, что теперь такое его жизнь, задушевнее и трогательнее».
В Толстом, как и в его Хаджи-Мурате, не было ничего, кроме него самого. Манн, надо думать, и в Хаджи-Мурате увидел бы благородное животное, лишенное благовоспитанности — какими бы ни были его страсти. Великий иронист, Манн тут столкнулся с чем-то неподвластным его творческой силе. В Хаджи-Мурате главное — его эстетическое достоинство, превосходящее все, что можно обнаружить в любом из героев Манна. На вопросе эстетического достоинства мы переходим к последнему бою Хаджи-Мурата и его гибели — возможно, ярчайшему художественному наитию Толстого.
Одно из отличий Толстого от Хаджи-Мурата заключается в том, что аварский герой любит своего сына и своих жен и погибает в отчаянной попытке спасти их от мести Шамиля. Приходится сомневаться в том, что Толстой когда-нибудь кого-нибудь любил, в том числе своих детей. Даже Вордсворт с Мильтоном, даже Данте не были такими великими солипсистами, как Толстой. Религиозные и моралистические писания Толстого — не что иное, как признания в солипсизме; и все-таки кто из читателей «Войны и мира» или «Хаджи-Мурата» захотел бы, чтобы Толстой был не так одержим самим собою? Из ничего и выйдет ничего, и некоторые сильные писатели (как мужчины, так и женщины) не умеют добиться своего художественного великолепия без солипсизма. Шекспир, насколько мы можем судить, был, возможно, одним из наименьших солипсистов среди поэтов; Чосер, кажется, соперничает с Шекспиром в этом приятном отношении, и меня порой тянет затеять салонную игру, в которой нужно было бы делить больших писателей на основании их склонности к солипсизму. Имеет ли она решающее значение? В том, что касается достигнутых ими высот, — никакого, но она, кажется, все-таки имеет отношение к различию по существу. Джойс был монументальный солипсист, а Беккет представляется одним из самых «самоотверженных» людей. Контраст между «Поминками по Финнегану» и трилогией Беккета — «Моллой», «Мэлон умирает» и «Безымянный» — связан с тем, как Беккет уклонялся от своего предшественника, но еще в большей степени — с их разительно несходными представлениями о других личностях.