Книга Надсада - Николай Зарубин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Все. Кажется, выходит требуемое. Вас утомил, но ничего не поделаешь — должен же я был сделать совместный портрет самых дорогих мне людей.
— А мы, сынок, и не жалуемся, — отозвался, вставая с лавки, Данила Афанасьевич. — Мы бы еще потерпели. Но коли ты считать, что незачем, то и добро.
К вечеру родители отъехали, а Николай все последующие дни заканчивал работу.
Старик топтался тут же, вставляя свое:
— Ты-от, Миколка, отца-то притуши, притуши, чтоб посуровей глядел-то, а не как янгел какой-нибудь. Янгелом-то Афанасьич никада и не был…
— Каким янгелом? — не сразу понял Николай.
— Ну тот, что с крылышками…
— Ангелом!.. — засмеялся Николай.
— Во-во, янгелом… Постарайся…
— А мать как, по-твоему, должна выглядеть? — спрашивал уже с интересом.
— Маманя твоя женшина мягкая, сырая, потому — добрая. Противу мужа, Данилы Афанасьича, она должна быть податливая на услужливость.
— Какую такую услужливость? — продолжал допрашивать улыбающийся художник.
— Готовая, то ись, скоренько привстать с лавки, поднести чего мужу из кути, ежели потребуется. В опчем, услужить.
— Знаешь, Иван Евсеевич, ты бы пошел в сарай да сена коню дал, курей покормил, — сказал, наконец, уставший от замечаний старика.
— А у меня, Миколка, все кормлены. Я када жил с Раисой, то всяку живность старалси покормить к сроку. Потом уж и помыслить о теплом и душевном… От… и — до…
— К Раисе, то есть, привалиться под бочок, — вставил Николай, не подозревая, что необдуманными словами своими наносит старику обиду.
— Ты-от, Миколка, аще молод годками-то, за то и проявляю снисходительность, — заметил Воробей укоризненно. — Я када жил с Раисой, то про худо не думал…
— Я и не сказал про худое, — оправдывался Николай, спохватившись. — Я про то, что после трудов праведных все равно надо было ложиться отдыхать.
— И — ложился, тока чаще не в постель с Раисой, а в какой зимовьишке аль прямехонько в снегу, зарывшись, как заяц.
— Ну ладно, глупость я сморозил, прости меня, Иван Евсеевич.
— А я знаю, что ты не со зла. Ты — мушшина правильный, потому и живописуешь жись, как она есть…
— А что: только правильные живописуют, как она есть, жизнь-то?
— Неправильные люди жись коробят, кривят по-своему усмотрению. Они не живописуют, а малюют на свой неправый манер.
— Логика у тебя, Иван Евсеевич, железная.
— Живописать — от живого. Железное — от мертвого. Нельзя соединить живое и мертвое, как нельзя соединить правое и неправое.
— Я всегда говорил, что ты, Иван Евсеевич, — философ.
— И Раиса моя говаривала: ты, грила она, катисси по жизни, аки мячик. Всем дорогу уступать. Всем норовишь услужить. Тебя толкают, оттирают, а ты и рад, что не мешашь людям добра наживать. А сам — голоштанный. Не добытчик ты, грила она, для семьи. И правильно грила, потому и убегла к другому. Хфи-и-ло-о-соф, онним словом.
Старик хмыкнул, и нельзя было понять, как он к такому определению относится.
— А вот если бы вернуть то время твоей молодости, Иван Евсеевич, как бы ты стал жить с Раисой, по твоему сегодняшнему разумению?
— Как бы стал жить?..
Старик задумался, засопел, отвернулся.
Пауза затянулась, потому как, видно, непростую задачу задал Воробьеву Николай.
— Не отпустил бы я Раису, — наконец отозвался на вопрос каким-то глухим голосом. — По-иному стал жить. Для Раисы моей ненаглядной жить. Вот как твой отец Данила Афанасьевич — для твоей матери Евдокии.
Во дворе взлаяла собака.
— Вроде машина подъехала. Чужая, — насторожился Воробей. — Хто бы эта мог быть?..
Оба поспешили к выходу.
В калитку уже входил Владимир, а с ним и незнакомая молодая женщина.
— Во нелегкая принесла… — вполголоса проворчал старик, встав как-то боком к приехавшим, будто хотел всем своим видом показать, мол, никого не ждали, а вы как с неба свалились.
— Ну, здравствуй, брат, — развел руки для объятия приехавший. — Как жив-здоров?
Кивнул старику, протянул руку. Тот, стоя так же боком, подал свою.
— Познакомься, Николай, это Людмила Вальц, музыкантша из Петербурга. Видела твои работы на вернисаже в Москве…
Я и раньше видела, — шагнула вперед Людмила. — По вашим работам я вас давно знаю. И очень рада видеть вас здоровым и полным сил.
«И эта знает о происшедшем со мной в Москве», — подумал художник.
Но женщина ему чем-то сразу понравилась. Чистота и приветливость исходили от жительницы далекой Северной столицы, и по всему было видно, что она счастлива. По крайней мере на данный момент.
И Владимир вел себя как-то не совсем так, как обычно при их встречах, и объяснить эту странность только присутствием посторонней женщины было нельзя. Нечто новое появилось и в голосе, и в манере говорить, и в поведении.
«Уж не влюбился ли брательник?» — мелькнула в голове догадка.
Поглядывая на приехавших, прислушиваясь к их голосам, утверждался в правильности первого впечатления.
Впрочем, и Владимир, и Людмила взаимных чувств своих особенно не скрывали, хотя и не выставляли напоказ.
Как-то по-доброму подошла Людмила к старику, протянула ему свою тонкую, узкую, с длинными пальцами руку, а старик — неловко в ответ сунул свою костистую длань и при этом смущенно закашлял.
— Здавствуйте, уважаемый Иван Евсеевич. Вас я тоже знаю по вашим портретам, которые видела и в Москве, и в Петербурге. Видела и в коллекции одного моего знакомого коллекционера в Польше, так, скажу я вам, он очень гордится тем, что у него есть такая замечательная работа Николая Даниловича. Таким я вас представляла и в жизни — настоящим сибиряком, хозяином таежных глухоманей, которые для вас и есть дом родной.
— Точно-точно, милая, — затряс головой Воробей, пытаясь при этом еще и выгнуть свой тощий живот. — Аки в родным дому я в тайге. Прошел ея вдоль и поперек… И зверя матерага бил, и в снегу ночевал, и тыщи верст протопал энтими вот ножками. Тока в тайге нету глухомани. В тайге все как по полочкам разложено. Глухомань у вас в городах. Но я радый, что в тайге родился, в тайге жил, живу и в тайге ж помирать буду — во как!
При последних словах Воробей попробовал выписать ногами нечто вроде коленца.
— И — ниче! — воскликнул неожиданно. — Живем, хлеб жуем с Миколаем Данилычем. Живописуем, так сказать, жись… Сотворям иськусство… В тайге, милая, гораздо ближе к Богу-то, чем в ваших поганых городах…
При последних словах старик поднял к небу свой желтый палец, округлил глаза и прошелся перед гостьей с гордо поднятой головой: